Анатолий Санотенко

Анатолий Санотенко
рассказы

АНАТОМИЯ НЕНАВИСТИ


Его ненависть ко мне удивляла. Прежде всего, своей степенью и необоснованностью. Поводов для нее я не давал - это точно. Тогда - почему? Почему не мелкое бытовое раздражение, которое легко можно было бы списать на что-нибудь незначительное, а именно - полнокровное, всеобъемлющее чувство. Где его истоки? Каковы мотивы?

Такое со мной было в первый раз. Я, со всей своей толерантностью и дипломатичностью, с краеугольным жизненным принципом никому не навязывать свое бытие, с программной любовью к разнообразию в природе, - вдруг стал предметом яростной, обжигающей, как серная кислота, ненависти. Действительно, в чем тут дело? Следует разобраться, нужно обезопасить себя от повторения подобного в будущем.

Когда началось это сумасшествие? На память приходит лишь вялое приятельство, вечерние посиделки в редакции и у него дома, выражение Таниного лица, при упоминании которой по-прежнему, с беспощадной нежностью, сжимается сердце… Она была одинаково далека от нас обоих, мое сиротливое чувство к ней так и осталось неусыновленным, поэтому она тоже не могла быть причиной его ненависти. Но сквозь воспоминание о ней вернемся в те времена - самый надежный, самый скорый путь в прошлое. Пожалуйста, один билет…

- Посмотри на это. Он невозможен, не правда ли? - культурненко подавляя смех, Таня подсовывала мне его рисунки-шаржи, довольно неприличные, на хорошо знакомых нам людей. - А этот, как он тебе? - невинно спрашивала она, выдвигая на первый план самый откровенный его набросок - явное подражание еще нераскаявшемуся Бердслею.

Меня несколько шокировала эта ее неожиданная дерзость, этот альпийский переход из крайней воспитанности в низинную непристойность, что, однако, не лишало ее извечного очарования, не ослабляло крепости ее женских чар. По-видимому, ей нравилось смущать меня, уже расставшегося с юношеским романтизмом, но сохранившего в неприкосновенности свою природную рафинированность. Я, непреднамеренно брезгливо, двумя пальцами, брал его рисунки за краешек и с неопределенной (как мне видится) улыбкой откладывал их в сторону.

Она вызывала меня. Нет, не на искусствоведческий диспут, а на эмоциональную дуэль, битву гормонов. И, понимая это, я оставался спокоен и неприступен, как Наполеон накануне Ватерлоо. Я осознавал, что ей, окруженной целый день жеманностью и этикетом (она обитала в высокоинтеллигентной среде), определенно не хватает этого грубого витамина, встречающегося лишь в отрубях человеческих отношений. И не осуждал ее. Кушай, дорогая, приятного тебе аппетита. Я, твой верный паладин, готов охранять покой твоей трапезы. Но сам в ней участия не приму.

Он же, по-видимому, принимал (сужу по оставшимся крошкам в его мефистофельской бородке), и с большим удовольствием. Свидетелем этого я не был, но подозреваю, что это именно он приучил ее (до некой формы зависимости) к употреблению вышеупомянутого витамина.

Говорили ли мы о нем? Говорили. Всегда нейтрально-отстраненно. Не следуя общераспространенному правилу: об отсутствующем или плохо или ничего. Правда, иногда мне приходилось балансировать на грани своего раздражения, но каждый раз оказывалось, что я отличный акробат. Признаться, я не любил ее рассказы о нем. Во-первых, он был мне неинтересен, во-вторых, мне хотелось совсем других слов, совсем об ином… Вежливо слушая ее, тихонько звеня ложечкой в только что поданном чае, я мучительно, уже в который раз, нанизывал на свое чувство к ней печально поблескивающие, нежные слова, так никогда и не произнесенные. Таня. Милая Таня. Если бы ты знала, какое место занимаешь в моем сердце, в моей жизни, то, несомненно, бросила бы все свои разглагольствования и занялась бы обустройством наших отношений. Но ты, вечно ускользающая к другим берегам, точнее, берегу, прикованная тобой же изготовленной цепью к прошлому, путь которому в будущее прегражден настоящим, ты жила дорогим тебе самообманом, оберегая его от дневного освещения. Долгое время, как ты и хотела, я питал тебя культивированными иллюзиями. Когда же моя плантация была разорена неожиданным порывом судьбы, и я потерял возможность дарить тебе их, мы перестали понимать друг друга. Я хотел уйти по-английски, но, с бесконечно очаровательной грацией, ты догнала меня на лестничной площадке. В твоих глазах были смятение и испуг. "Прощай. Прощай. Так будет лучше для нас обоих", - мысленно говорю я тебе. Поднимаю воротник и зябко ступаю в серые будни, где тебя уже нет.

Легко, как поплавок, всплывает в памяти наше знакомство с ним. Оказавшись в очередной раз (все ради свободы!) в статусе вольного журналиста-наемника, я в приятный апрельский день наведал редакцию одной из местных газет, где меня знали, и, кажется, ценили. Он был там - молчаливый, хмурый парень, с арийскими волосами до плеч, имевший привычку курить на корточках. Из-за острого пера и хромоты, в редакции о нем, не без иронии, за глаза говорили: "Наш Овод". ("Овод" рассказывал всем, что состоял в иностранном легионе, участвовал в героических сражениях, был ранен. На самом деле обманутый муж не вовремя вернулся домой, пришлось прыгать с балкона. Неудачно). С первых же минут знакомства он потребовал отчета о моих впечатлениях от его материалов, недавно напечатанных в "Губернских новостях". Я их, кажется, не читал или читал невнимательно и ничем не мог быть полезным для его лягушачьего самолюбия, раздуваемого всегда и везде. "Ладно, потом расскажешь", - милостиво предупредил "Овод" и экспрессивно, по диагонали, как это умел делать только он, переметнулся к другой теме. Другой темой была затяжная болезнь нашего общего знакомого - журналиста от Бога, страдавшего излишним приятельством с господином Бахусом.

Кто-то из нас (возможно, что я) предложил навестить его, товарищески поддержать, помочь, если нужно…

Владимира Ивановича - так звали нашего приятеля - мы обнаружили еще на подступах к его жилищу. В компании Бахуса и Морфея он царственно возлежал на парковой скамейке и к нашему приходу над ним уже успел склониться один из местных ангелов-хранителей - милиционер. По счастью, наши удостоверения смогли произвести на него нужное нам впечатление и, после некоторых раздумий, Владимир Иванович был передан нам на поруки. Дальше был балаган. Придя в себя, Владимир Иванович стал объяснять нам свое положение на всех языках, которые он знал, много философствовал, для интеллектуальной балансировки бесконечно возвращаясь к уже пройденной теме, громко обвинял своих редакционных коллег в бездарности и непонимании искусства (Владимир Иванович изволил сочинять стихи), истинным представителем которого, конечно, был он. Пройдя таким карнавалом по предательски тихим улочкам, мы доставили нашего талантливого друга в его родовое имение и лично проконтролировали его отбытие в страну гостеприимного Морфея.

Золотые деньки! Не время - парча и бархат! Все еще дружат друг с другом, весьма любезны моему сердцу и так далеко еще до ненависти, весьма затем исказившей нас в ласковых зеркалах будущих времен.

Когда мы пристроили Владимира Ивановича в нашей, непонятной ему, реальности, губернский "Овод", жужжа и прихрамывая, пригласил меня к себе - отведать песен его рок-н-ролльного кумира, к которому, впрочем, и я был неравнодушен. Послушали. Попили чая. Поговорили. Мой арийский приятель расчувствовался настолько, что стал зазывать меня в свои загородные владения. "Благодарю, барон, я вынужден раскланяться. Завтра мне предстоит трудное сражение на белоснежной равнине писчей бумаги. В другой раз, в другой раз".

Другого раза не было. Наше приятельство в дружбу так и не переросло. Меня смущала его гиперболическая эмоциональность. Его (по-видимому) - моя уравновешенность и снобизм. Наверное, это тот случай, когда противоположности не сходятся. Впрочем, в те времена мы с ним далеко и не расходились. Не далее расстояния, которое требовалось преодолеть, чтобы попасть из "Вечерних новостей", где я обретался, в "Губернские новости", где обретался он. А после объединения этих изданий в один издательский дом, мы даже успели поработать вместе. И что вы думаете? Никаких сигналов, никаких пророческих снов или символических событий! Ничто не указывало на дальнейшее развитие событий.

Но оно все же последовало.

Вскоре я ушел из "Вечерних новостей". Грустно было наблюдать, как господа журналисты, в угоду губернаторскому вкусу, добровольно ограничивают себя в правах, данных Богом и парламентом. Объяснение с редактором, как я и предполагал, ни к чему не привели, - мне предложили бояться собственной тени, не трогать "опасных" тем и т.д. и т.п. Но вместо этого я предпочел снова податься на вольные хлеба. И через некоторое время обнаружил себя в качестве спецкора центральной газеты, свободу слова чтящей. Получив искомую независимость, я испытывал почти физическое наслаждение от своего состояния. Боже мой! Как я был счастлив! Став полноправным владельцем бескрайних угодий времени и пространства, простиравшихся по обе стороны моего личного бытия, я мог кредитовать себя ими бесконечно. Прекрасная, райская пора. Словом, остановись, мгновенье. И оно остановилось. Более того - даже пошло вспять, когда мой бедный романтический народ проголосовал на выборах за одного из тех проходимцев, что во сне и наяву мечтают быть его, народа, душеприказчиками. Избранник и придумал вскоре машину времени, с помощью которой наша страна оказалась в далеком прошлом. С поголовным единомыслием, любовью к правителю, забвением демократических ценностей. С доисторической атрибутикой диктатуры, столь мне ненавистной.

Как оказалось, во время избирательной кампании наш "Овод" своими хвалебными публикациями всячески содействовал приходу к власти ГОСПОДИНА БОЛЬШОГО ПРОХОДИМЦА, под игом которого мы живем уже который год. Вскоре после его победы на выборах "Овода" назначили главным редактором "Губернских новостей". Через год - заведующим отделом информации в областной администрации, а еще через полтора года - заместителем губернатора по демагогии. (Прошу прощения, оговорился, - идеологии, конечно).

Время от времени мы виделись с ним на официальных мероприятиях. С "Оводом" произошли разительные перемены. Он обстриг свои арийские кудри и сбрил потустороннюю бородку. Приоделся, конечно. Приобрел обязательную для чиновников его ранга упитанность. Первое время, будучи еще редактором "Губернских новостей", при наших встречах он проявлял свойственную ему разухабистую приветливость, в которой, как водяной знак, уже проявлялась его смешная важность будущих времен. Затем он ограничился небрежным кивком головы. А позже и вовсе перестал узнавать меня. Но огорчало меня не это. Расстраивала меня поразительная его ненависть ко мне, проявлявшаяся поначалу время от времени, а затем заполнившая, казалось, все его существо.

Началось это безумие с негласного запрета публиковать мои материалы в губернских газетах. Послушались все - как государственные издания, так и частные, которым вроде бы по рангу полагалось иметь собственное мнение, не говоря уже о независимости. Я не сразу обратил внимание на эти метаморфозы. Некоторое время потыкался еще в дружеские мне редакции, сотрудником которых я был, и, когда уже стал осознавать реальность произошедших перемен, один из моих коллег на дружеской пирушке, опасливо оглядевшись по сторонам (заглянув, в том числе, и под стол), сообщил мне под грифом "совершенно секретно", что такое распоряженьице действительно имеется в природе. И что исходит оно - подумать только! - от нашего "Овода".

Разумеется, это было смешно - мелко пакостить мне таким образом и заставлять делать то же самое других, не понимая, что я неуязвим, что моей свободы ничем сковать нельзя. Но в то же самое время, диалектически, это было грустно, ведь касалось людей, которые до сих пор были близки мне, которых я уважал.

Следующим актом стала широкомасштабная травля в масс-медиа. Опубликовав в центральной прессе ряд критических статей о некоторых проделках местных властей, - обыкновенные, в общем-то, для меня материалы - я, к своему удивлению, стал героем многочисленных памфлетов. Огромные - на газетную страницу, они, как прыщики, в течение нескольких дней выскакивали - т о там, то сям - на теле как "государевых", так и "хозяйских", держащих нос по ветру, местных средств массовой информации и пропаганды. Больше всего в этих публикациях меня поражала концентрация лжи и ее авторство. Было впечатление, что против меня восстала вся журналистская братия. Даже те, кого я считал своими друзьями, поспешили засвидетельствовать свое участие в общественной казни. И Алексей Петрович, и Сергей Иванович. А уж Валерий Михайлович!.. Удивительно, удивительно. Кто бы мог подумать. И главное никто ведь не заставлял, - не пытал раскаленным железом, не вздергивал на дыбе, не угрожал жене и детям. Сами с усами. Молодчины!

Дальше - больше. Вскоре я и мои публикации стали главной темой идеологических совещаний в мэрии и в администрации губернатора. На них, как мне стало известно позже, "Овод" и его подручные вдохновенно изобретали средства борьбы со мной, пока еще легальные. Так, меня всюду лишили аккредитации. Причем все чиновники были грозно предупреждены, что, в случае предоставления мне какой-либо информации или просто контактов со мной, они будут наказаны самым строжайшим образом. Когда я, бывало, заходил в мэрию, тамошние клерки, завидев меня, разбегались по кабинетам, с пугливым грохотом закрывая за собою двери на ключ.

Мой редактор был завален гневными письмами возмущенных читателей, его периодически атаковали по телефону разного рода "общественные обвинители", хорошо поставленными голосами зачитывающие список претензий ко мне. Совет военных ветеранов устно и письменно требовал от него прекратить всякое сотрудничество со мной. "Уехали бы вы куда-нибудь", - передавали мне при встрече совет "Овода" подчиненные ему чиновники, имеющие мандат на такие вот разговорчики со мной.

Положение еще более усугубилось, когда НАРОДНЫЙ ИЗБРАННИК взялся за физическое уничтожение оппозиции, и в назидание остальным были похищены ее лидеры. Это стало сигналом для аналогичных действий и в губерниях. Будучи во всегдашнем позиционировании со всеми, к политической оппозиции отношения я не имел, однако, судя по всему, был отнесен к разряду политических противников.

Специальные службы стали бесстыдно прослушивать мой телефон, установили за мной демонстративную слежку. Пробовали дать взятку. Подослали малолетнюю куртизанку (я уже был осторожен). Натравили уголовничков, и я был вынужден попотчевать их разрядом ручного электричества. И за всем этим был он. Он. Им, его рукой, включались станки по изготовлению тех многочисленных неприятностей, трудностей и несчастий, что сваливались в эти годы на меня и моих близких. Казалось, что денно и нощно он следит за моим бытием, сторожит меня во всех темных закоулках моей судьбы. И это, признаться, было неприятно. До омерзения.

Наконец он не выдержал и позвонил мне сам. "Я бы мог тебя уничтожить", - услышал я, подняв телефонную трубку. - "Кто вы?" - удивился я, еще не узнав его. - "Ты знаешь", - ответил мне действительно чрезвычайно знакомый голос, пока еще отделенный от его владельца. - "Да, да, теперь догадываюсь". - "Так вот, слушай внимательно, ты должен прекратить писать всю эту ложь про порядочных людей. Раз и навсегда. В ином случае - пеняй на себя". - "Я полагал, что это ваши борзописцы достойны таких обвинений…" - ответствовал я в тут же загудевшую трубку.

На шестой год диктатуры, по декрету правителя, закрыли центральную газету, в которой я работал (впрочем, как и другие частные издания, все еще позволявшие себе иной взгляд на вещи). Оказавшись без работы, я занялся писательским трудом. Благо, интернет, с помощью которого я стал рассылать свои рассказы, по-прежнему позволял мне чувствовать себя свободным человеком. Только теперь я уже был не летописцем мира, а сам создавал миры. Живые, яркие, свободные…

Не знаю пока, чем закончится та некрасивая история, в которую по наивности вляпалась моя страна. Но конец моей life history уж близится.

Русская литература встревожена. Чехов надел пенсне. Толстой встал из-за стола. Пушкин взял в руки пудовую трость. Все ждут от меня завершающих выводов.

Но я не знаю, что сказать, как оправдать доверие. Быть может, у каждого, кто живет на этой земле, как некое правило, есть свой личный ненавистник (и мой экземпляр - не самый худший). У Авеля - свой Каин, у Каина - свой Авель. По крайней мере, это бы все объясняло и не пришлось бы признаваться, что, по-видимому, плохой из меня анатом.



2002






ЖЕСТОКОСТЬ СУДЬБЫ



Татьяна Ивановна считала, что ее жестоко обманули. Подменили ее, Татьяны Ивановны, жизнь на чужую. Ведь ей же когда-то было обещано другое - прекрасное, яркое, сказочное… Например так: заботливый муж, послушные дети, достаток, балы, приемы… Или так: заграница (пусть будет Франция), бутики, бриллианты, кафешантан… А на самом деле - скромное существование провинциальной учительницы русского языка, муж объелся груш, детей нет, и ни денег, ни балов, ни бутиков. Татьяна Ивановна была не согласна. Позвольте, вы что мне в детстве обещали? Где это все? Верните мое, а заберите ваше! Но где-то там, в вышних, не соглашались, упорствовали. Что, мол, есть в ассортименте, то и берите. Другого не имеется. Как же так? Безобразие! Дайте жалобную книгу!..

И Татьяна Ивановна жаловалась - подругам, все понимающей маме, мудрому, но молчаливому коту, философски урчащему на подушке, своему отражению в зеркале… Но судьба знать ее хотела, судьба делала свое дело, не обращая никакого внимания на ее жалобы и слезы. И так - день за днем, год - за годом… Мрак!

Когда-то в детстве, намечтав себе жизнь феерическую, жизнь удивительную - с принцем, с розами, с белым платьем из батиста - Татьяна Ивановна, мало-помалу, и сама поверила в нее. Ну, раз ей все видится так отчетливо и ярко, значит, это не фантазия, не выдумка, а самая что ни на есть реальность. В самом деле, у Золушки ведь получилось. Почему не может получиться у нее? Поэтому - вздернем планку повыше, сделаем отметку на такой высоте, чтобы никто не мог дотянуться. Никто - из этой скучной, мерзкой, недостойной ее, Татьяны Ивановны, действительности. Кроме принца, разумеется.

И никто не дотягивался. Больно, мол, надо.

Между тем время шло, ничего не менялось. А Татьяна Ивановна, разумеется, не молодела. Как говорится, где 25, там и 30. У всех уже давно семьи, дети, домашние хлопоты. Татьяна Ивановна же продолжала караулить у своей отметки: вдруг найдется такой легкоатлет, который возьмет эту высоту? Не находился.

- Млин, - думала Татьяна Ивановна, будучи филологом.

Нет, у нее, конечно, были поклонники. Одному из них (скрещивая в душе пальцы) она даже обещала стать законной супругой. Под влиянием обстоятельств и родителей дело зашло далеко - до подачи заявления. Но - в самый последний момент - она сбежала, не явилась во Дворец, где ждал ее не принц, а так, инженер какого-то НИИ. "Хорошее дело люди браком не назовут", - объясняла она потом подругам. Подруги согласно кивали, но думали по-другому.

Была в гостях, познакомилась с местным поэтом. Вроде бы ничего особенного - потертые джинсы, видавший виды свитерок, нос, уши, глаза - все, как у людей. Но ведь - поэт!

Попили чаю, поговорили о творчестве Блока. Боже мой, - родственная душа! Но - не показывать виду. Держаться.

Начались отношения: платонические, идеальные.

Поэт, как и все, вдохновился поначалу ее красотой - красотой спящей принцессы -подошел поближе, чтобы разглядеть получше, попрыгал немного вместе с другими, стараясь суметь, дотянуться до планки, понял, что нет, не его это дело, хотел уже отвалить, но Татьяна Ивановна не пустила. Все-таки возвышенное существо. Редкое. Хоть и не принц. Да и годы, знаете, идут, надо определяться, строить свое гнездышко. Как говорится, у птицы есть гнездо, у зверя есть нора…

И она снизошла, пустила его в свой Дворец. "Принцесса моя", - восторженно шептал поэт, надавливая на ее нежную кожу своей двухдневной щетиной. Татьяна Ивановна была как бы счастлива. Расписались.

Оказалось, что в быту поэт - несносен. Надолго уходит в себя, бродит по квартире как сомнамбула. Много курит, молчит и не обращает никакого внимания на красоту Татьяны Ивановны. А это уже серьезное преступление.

Татьяна Ивановна злилась.

Особенно ее раздражала привычка поэта запираться - с блокнотом и ручкой - в туалете. "Набоков, когда жил в Берлине, тоже в клозете свои рассказы писал, - пояснял он. "Но ты ведь не в Берлине, - язвила Татьяна Ивановна. - И не Набоков, - добавляла она про себя, тихо злорадствуя.

Были за поэтом еще и другие чудовищные прегрешения. Так, например, любил он подолгу сидеть в ванной, поедая яблоки. Насчет яблок у него тоже было оправдание: приводил пример какой-то английской писательницы (или писателя?), - Татьяна Ивановна уже не слушала, устав от всего этого несовершенства. Когда же, моясь на скорую руку, поэт принимал душ, то пел разными голосами. Арии! Это тоже раздражало.

А то нашла на него причуда - говорить о Чехове. Чуть что - а вот Чехов, а вот у Чехова. Замучил совсем. "Ты, наверное, тоже считаешь себя великим писателем?" - спрашивала Татьяна Ивановна, моргая чаще обычного. И было непонятно, то ли издевается она, то ли искренно говорит. Поэт, на всякий случай, обижался.

Но самым неприятным была его привычка, будучи в хорошем настроении, перед тем как сесть за письменный стол хорошенько поразминать свои поэтические кисти. "Нетленка прет", - пояснял он - и, довольный, хрустел пальцами. Ужас!

"Не пой, красавица, при мне…" - гундосил он через полчаса ей в ухо, неожиданно появляясь за спиной и хватая за талию, в то время, как она переворачивала котлету на скворчащей сковородке. "Прошу тебя, уйди", - раздраженно говорила Татьяна Ивановна, двигая назад локтями. "Нет, радость моя, ты послушай, какое стихотворение я написал" - восторженно говорил поэт, уже становясь в позу для декламации.


ТЕЛЕФОН


Ты выйдешь в полночь. Мрак беззвездный

Тебя обступит, поведет.

И разум тебе скажет: "Поздно",

Но чувство вспять не повернет.


И ты пройдешь сквозь эти арки

Чудовищ - ящеров - домов,

Моля о том, чтоб только Парки

Не различили звук шагов;


Чтоб только был дарован случай

Своей судьбы запутать нить,

Еще побыть, еще помучить

Себя желаньем страстным - жить!..


Как воплощенье протестантства,

На черной площади стоишь.

Ты это страшное пространство

Не перейдешь - перебежишь.


А там блеснет неярким светом,

Пронзив спокойствие руки,

Тот телефон настенный, это

Ты шел к нему сквозь мрак тоски.


И заставляя диск вращаться

Вокруг оси, вокруг оси,

Не только маленькое счастье -

Шесть чувств ты в дань преподнеси.


Оплату принимает Зуммер,

Сребролюбивый, как Харон, -

И всех, кто жил, и всех, кто умер,

Найдет загробный телефон.



"Ну как?" - с надеждой спрашивал он. Татьяна Ивановна молчала. Ей уже было все равно. Жизнь не удалась.

При такой жизни у нее серьезно снизилась самооценка, испортилось настроение. Донимали частые депрессии, которые накатывали волнами и от которых спасало лишь одно - шопинг. Но чтобы пройтись по магазинам, нужны, знаете, средства. Средств же не было: в школе платили мало, еще меньше зарабатывал поэт, перебивавшийся разовыми случайными заработками в местных газетах. "Все, попалась. Это конец, - холодея, понимала Татьяна Ивановна. - Это навеки - проживание в чужой жизни, с чуждыми людьми, с нелюбимым, несносным человеком…" Татьяне Ивановне хотелось жеманно, как в черно-белом кино, поднести руку ко лбу, протянуть: "Ах, оставьте меня, мне ничего от вас не нужно, и вообще, это не моя жизнь…", но она понимала, что такой жест напрасен - незачем и не для кого.

А поэт все надеялся, все трепыхался. Скоро, мол, скоро, наступит мое время. В их городе у него была некоторая известность. На творческих вечерах, устраиваемых в школах и библиотеках, женщины смотрели на него с восхищением. Татьяну Ивановну это возмущало. Что вы смотрите так, что вы смотрите, вы же не знаете: в быту он - чудовище! Он поет в ванной, он хрустит пальцами, он говорит о Чехове, он, он, он… Но женщины не слышали внутреннего крика Татьяны Ивановны и выстраивались в очередь за автографами.

Поэта не печатали. Он раз за разом отправлял написанное все в новые и новые журналы. Ответов не было. В лучшем случае сообщали: "Не подходит". "Боятся конкуренции, - пояснял он. - Сами-то давно писать разучились…."

На 99-й отправке он сломался, впал в депрессию. Запил, конечно. Потом стал вслух разговаривать с Пушкиным, ссориться с Лермонтовым. Болела печень, поджелудочная... Отвезли в больницу. "Панкреатит. Острый", - говорили врачи. Выписали долечиваться домой. Он уже не пел арии, не хрустел вдохновенно пальцами. Только лежал или ходил из угла в угол. Так и доходился до обширного инфаркта. Потом был второй - не менее обширный. И поэта торжественно снесли за город, на сельское кладбище, очень поэтического вида.

Прошло двадцать лет. Поэта забыли. Словно и не было. Татьяна Ивановна, ощущая себя уже вдовствующей королевой, так и не разобрала его архив. А зачем? Для кого? В самом деле…

Однажды в их город приехал столичный доцент, кандидат наук (черная широкополая шляпа на филологической голове, длинное кожаное пальто того же колера, трость с бронзовым набалдашником - любовь к антиквариату и помощь поврежденной на велосипедной прогулке ноге). Доцент собирал материалы для докторской. Он-то и объяснил Татьяне Ивановне, что поэт является наследником по прямой Серебряного века. Так сказать, племянником Ходасевича, внуком, если хотите, Гумилева. Не побоимся этого слова - последним классиком 20-го столетия! "С гениальными современниками всегда так, - элегантно закуривая с разрешения Татьяны Ивановны, элегантно отставляя руку с нездешней, импортной папиросой в сторону, говорил он ей сочувственным тоном. - Кажется, можно создать что-то более талантливое, чем они, не ценишь их. Но проходит время, и понимаешь: нет, нельзя; это - вершина".

Слушая эти слова, произносимые бархатным баритоном доцента, Татьяна Ивановна была счастлива: ее мечта исполнилась, ей вернули ее жизнь, казалось бы, навсегда утраченную. Завтра надо бы съездить за город, на разросшееся за эти годы кладбище - поправить ленточку на уже мемориальном венке.



2010






МОТЫЛЕК ИЗ НЮРНБЕРГА



Воспоминания о ней обнимают нежнейший период моей жизни. Я был молод, свеж, одинок и еще требовал от мира понимания. Моя журналистская карьера развивалась удачно: через два года моего пребывания в этой профессии я был послан в Обнорск главным редактором регионального приложения "Времени". Квартира, машина, подъемные - прилагались. И все время, пока я ехал на новое место службы в радостно спешащем поезде, мое сердце замирало от предчувствия невозможного счастья.

На новом месте я взялся за дело с интересом, со вкусом, нашел слабые места в бюджете газеты и через полгода заметно увеличил прибыль. Региональное приложение наше готовилось отметить свое десятилетие. Кроме всего прочего, это была прекрасная возможность укрепить и расширить читательские ряды. Центральный офис одобрил подготовленный мною план торжественных мероприятий. За помощью в составлении сценария и проведения праздника я обратился в отдел культуры местной администрации. Там мне порекомендовали завлита местного театра - чрезвычайно одаренного человека, как сказали в администрации. Я послушался их совета.

- Татьяна Царева, - пропело юное улыбчивое существо, весело подавая мне свою теплую ладонь. Я растерянно подержался за ее нежную, доверчивую руку, которую мне как-то сразу не захотелось отпускать, затем представился.

- А я вас знаю.

- ?

- Да, да. Не удивляйтесь. Я - преданная читательница вашего издания, ваших замечательных статей…

- Позвольте, но в своих статьях я никогда не предавал вас, - перебил я ее, чтобы скаламбурить по представившемуся мне случаю, который я, по своей давнишней привычке, старался никогда не пропускать.

Она замерла на мгновение, внимательно посмотрела на меня и прыснула со смеху.

Мы подружились. Она была талантливо красива. Чистая линия ее лица отпечатывалась в сердце раз и навсегда. Каждое ее движение было гениальным. И то, как она шла по улице, и то, как входила в помещение, и как присаживалась на краешек стула, - все это было необыкновенно, необыкновенно… Конечно, я влюбился.

Юбилейные празднества прошли превосходно. Обнорск никогда не видел ничего подобного. Торжественный вечер в театре, званый вечер в ресторане для местной элиты, назавтра - концертная программа в городском парке с участием столичных звезд, вечером - уличный карнавал, театрализованные представления, конкурсы и лотереи…

Все эти дни Татьяна была рядом, помогая мне во всем. Когда она, в свете софитов, поднималась на сцену театра, я мысленно бросался на долгие восторженные взгляды, посылаемые ей из зала другими мужчинами, недоумевая, как они не понимают: она - моя. Моя!

К концу торжеств Татьяна, - ее образ, ее голос, все ее бытие проникли в меня настолько, что, казалось, стали органической, природной частью моего существа. А что же Татьяна? Какие чувства испытывала она ко мне? Это до поры до времени было для меня загадкой.

Считая себя специалистом по части женской психологии (как потом оказалось - опрометчиво), я все не мог понять, не мог разобрать, что движет ею. Казалось бы, она была любезной и приветливой со мной, благоволила ко мне как мужчине. (Навсегда остался во мне "водяной картинкой", видимой лишь на просвет памяти, следующий шедевральный сюжет: Татьяна и я в пустом полутемном зале театра (Татьяна подменяла сторожа); она со сцены читает Шекспира, с пленительной улыбкой постепенно освобождается от одежды и в финале падает в партер, ко мне на руки…). Но когда я заводил речь о своем чувстве к ней, о желании быть с ней рядом и в печали, и в радости, и в болезни, и в здравии, - она мрачнела и останавливала меня. "Не надо об этом", - тихо просила она. И добавляла: "Ты совсем меня не знаешь". - "Ну, так расскажи о себе, чтобы я все-все-все знал про мою радость", - говорил я, обнимая ее, стараясь перевести разговор в шуточную тональность, поскольку эта ее мрачность почему-то меня страшила. "В другой раз", - без всякой надежды обещала Татьяна.

Подпуская к себе, она не позволяла мне проникнуть в ее душу. Оставляя ее (я ощущал это отчетливо) свободной. Между тем чувство мое росло не по дням, а по часам. Обладания ее телом мне было недостаточно, я хотел обладать ею полностью. Я хотел войти в ее душу и остаться в ней навсегда. Но, деля ложе, она не хотела делить со мною свою жизнь. И это я тоже понимал.

И все-таки я был счастлив. Пусть счастье мое и было с привкусом горечи, я был счастлив с ней, научившись жить настоящим, не думать о будущем… Помню, как она без звонка врывалась в мою квартиру (я снабдил ее дубликатом ключей), - возбужденная произошедшими за день событиями, шумная, ужасно милая в своей эмоциональной взъерошенности. Я успокаивал ее долгим поцелуем в губы, садил на диван и мы предавались всем тем нежностям любви, на которые лишь способны влюбленные… Иногда, уютно теплыми летними вечерами, в конце рабочего дня, она приходила ко мне в редакцию. Оставшись одни, мы были неудержимы в своих порывах…

Удивляло и тревожило меня в ней также то, что она никогда не оставалась у меня на ночь, словно ее ночи были предназначены кому-то другому. Я был уверен в том, что, кроме меня, у нее никого нет. Но понять этой ее особенности не мог. Взяв в июле отпуск, я повез ее за границу. Десять дней в Варшаве, десять дней - в Берлине. Втайне я хотел посильнее привязать ее к себе, чувствуя приближение чего-то драматического, что может отнять ее у меня. В Варшаве мы жили в небольшой уютной гостинице, недалеко от центра. Питались в китайском ресторанчике. На обед заказывали итальянское вино, суп с креветками, сложно запеченную рыбу… Объездив и обойдя пешком Варшаву вдоль и поперек, мы любили возвращаться в Старо Място, на средневековую тихую площадь, окруженную со всех сторон притулившимися друг к другу разноцветными домиками. Мы присаживались на чугунную скамейку и медленно изучали все вокруг: прохожих, сами домики, их двери, окна, лавку антиквариата, вход в музей Адама Мицкевича… "Представляешь, здесь жили - рождались, любили, умирали - за пятьсот лет до нашего появления на свет, - удивлялась она и мечтательно прижималась ко мне, клала голову мне на плечо. - Интересно, а каково это - жить в таком вот доме, с такой вот древней историей?" - говорила она, глядя на женщину, которая ключом открывала дверь напротив нас.

В поезде "Варшава - Берлин" она вдруг стала молчаливой. А затем, пристально посмотрев на меня долгим взглядом, призналась, она во всем призналась. Его зовут Александр Кураков. Он - профессор, ее институтский учитель. Ныне в Германии, на гастролях со своим театром-студией, который он создал, когда Таня училась у него… Я вышел из купе, опустил в тамбуре окно. Теплый ночной воздух не охлаждал моего пылающего лица. Когда вернулся, она спала, свернувшись калачиком. Утром мы не проронили ни слова.

В Берлине мне стало совсем плохо, невыносимо плохо. Все причиняло мне страдание - витринные стекла магазинов на Курфюрстендам, жизнерадостно стреляющие солнечными лучами, нежное воркование влюбленной парочки, обогнавшей меня на повороте улицы, глубокий вздох двухъярусного автобуса, приветливо открывающего свои двери, приветливо наклоняющегося к тротуару… Оставив Татьяну в гостинице, я часами бродил по городу. За поворотом одного из домов - черные, гладкие, блестящие панели - я неожиданно вышел к Шпрее, и задохнулся - от боли, от солнечного простора, открывшегося моим глазам. Мучительные, сухие рыдания вырвались из моей груди. Сдерживать их у меня уже не было сил. Закрыв лицо руками и прижавшись к стене какого-то дома, я беззвучно сотрясался всем телом в спазмах бесслезного плача. Меня тронули за плечо. Светловолосый пожилой немец участливо поинтересовался, что со мной. Сделав международный жест, обозначающий: все в порядке, я двинулся вдоль Шпреи. "Моя бедная зеленокудрая Лорелея! Я гибну от твоих чар".

В гостинице ее я не застал. На письменном столе, - вот так просто, обыденно, буднично - лежала записка. "Он в Берлине. Моя душа принадлежит ему. Прости".

Кое-как собрав вещи в дорожный чемодан, поехал на вокзал. Поезд отправлялся через час. Дожидаясь указанного в билете времени, бродил по вокзалу, - сидеть на одном месте было невыносимым страданием. Наткнувшись на газетный киоск, купил свежий "DER TAGESSPIEGEL", стал автоматически просматривать его. В разделе "Культура" писали о гастролях московского экспериментального театра под руководством Куракова. Как я понял, писалось много лестного. Это было совсем уж нестерпимо. Я смял газету.

Объявили посадку. Войдя в купе, я закрыл за собою дверь, но через минуту в нее вежливо постучались. Оказалось, мой соотечественник; возвращается на родину. Никакого желания разговаривать, общаться, у меня не было, но мой сосед по купе, к несчастью, был пьян и словоохотлив. Какое-то время я не впускал его россказни в свое оглушенное настоящим человеческим горем сознание. Затем стал рассеянно прислушиваться. Из его монолога я понял, что он актер, повздорил с режиссером из-за пустяка, но для него - принципиальной вещи. Разорвал контракт и теперь возвращается на родину. Выговорившись, он смолк. Сидел за столом, подперев голову кулаком. Затем достал из сумки плоскую бутылку с коньяком, налил себе, предложил мне (я отказался). Выпив, он попросил посмотреть газету, которую я, по рассеянности, притащил с собою в купе. Расправив и полистав ее, он неожиданно воскликнул: "А-а-а, и здесь господин Кураков!". - "Вы его знаете?", - заинтересовался я. "Как же, как же, знаем-с. Еще как знаем-с! - почему-то старомодно ответил он мне. - Сволочь порядочная". - "Что так?" - "Да вот так. Долго объяснять, но если вы хотите…" - "А знаете ли вы Татьяну Цареву? - перебил я его. - Она вроде бы имеет какое-то отношение к театру Куракова…" - "И самое непосредственное. Еще та штучка, доложу я вам. Мало того, что, будучи актрисой его театра, два года тому назад, чуть не разбила семью Куракова (впрочем, я не сильно переживаю по этому поводу), так, представьте себе, на днях заявилась к нему, - здесь, в Берлине, - и между ними все началось сначала. Любовь, понимаете. Между тем разница в возрасте - двадцать лет…"

Вернувшись в Обнорск, я почувствовал нестерпимое желание совершить какое-нибудь насилие над собой, над своей судьбой. Я уволился из газеты и подался в Москву. Там и застало меня известие о ее гибели в автомобильной катастрофе, на горной дороге в Швеции, в машине Куракова, который, между тем, остался жив.

А через две недели после этого ко мне по почте пришел большой желтый конверт, украшенный марками тех мест, где он, в поисках меня, успел побывать. Ее рукой на нем старательно было выведено мое имя и адрес. Ничего не понимая, в тоске и ужасе, я разорвал его и тут же вздрогнул всем телом, всей душою: к моим ногам из конверта порхнул огромный, яркий мотылек. Это была аккуратно вырезанная из немецкой открытки крапивница (она помнила о моей любви к Набокову). На обратной стороне, бессмертно дорогим мне почерком, значилось: "Милый Сашенька, этот мотылек удачи прилетел к тебе из Нюрнберга. Будь счастлив. Прошу тебя, будь счастлив".

Я не смог исполнить эту просьбу.



Февраль 2006

на стартовую страницу журнала все номера журнала все авторы и их публикации в "Идиоте" содержание этого номера