Дарья Борисова


Дарья Борисова

ЛЕСНОЙ ЦАРЬ
повесть

Молчание ребенка - в смирении.
Молчание отца - в неведении.
Молчание царя - в прозрении.
О чем молчит он?

Первый понедельник ноября

I

Я молчал. Жил в режиме ожидания. Смотрел в окно из утробного отверстия капюшона. Я шил. Каждый вдох, который наполнял мои легкие, я сшивал с миром, в котором существовал раньше. Их лекала не совпадали. Я был беспомощным пластическим хирургом на курсах кройки и шитья.

Я смотрел на попа. Он сидел в конце вагона. Он увидел меня и кивнул. Трудник с коричневым лицом и лысыми бровями протянул ему жареные вокзальные пироги. Поп перекрестил еду. Электричка остановилась. Люди на скамьях перемешались и скрыли меня от них. Я возвращался в обсерваторию. Попутчики остались в станционном поселке, летом там открыли церковь. Она была выложена из белого кирпича, из которого в начале девяностых в городе строили общественные туалеты. Лес бросал в меня самого себя.

- Тарас.

Я оглянулся. Следом за мной в гору вползал больничный автобус. К окну прилипло лицо Дуровой.

- Зайди, забери кожу. - Она дернула рукой, и форточка взвизгнула.

- Человеческую? - машинально спросил я.

С шумным облегчением автобус остановился во дворе санатория и выплюнул детей. Он был похож на бегемота, у которого случился приступ булимии. Непереварившаяся масса детских голов застыла на крыльце. Они послушно замерли, обреченно ожидая исцеления. Они знали, что здесь их будут неистово лечить. Усердно избавлять от недомогания.

В коридоре пахло стерильной марлей и пирогами с мясом. Я взял в руки кожу, свернутую в рулон. Она была странного цвета, как будто молоко смешали с дерьмом.

- Перестань трепаться про слонов. - Дурова отсчитала деньги и заткнула их мне за пояс.

Я смотрел на нее. Она была главврачом. Она была в два раза старше меня. У нее были ржавые волосы и ржавые губы. Она всегда пачкала помадой свой халат и меня.

Я был закройщиком кожи. Я шил кожаные пиджаки. По понедельникам Дурова привозила из города трофей, меченный синим заводским клеймом. Стереть печать было трудно, и я вырезал целый кусок. Церемония обрезания проходила в присутствии главврача. Никто не знал, как она достает эту кожу. Я говорил всем, что она сдирает ее с местных слонов.

В обсерватории я жил полгода. Существовал по географическим координатам вместо почтового адреса. С двумя собаками, двумя кошками, двумя научными сотрудниками, которых забыли в их пожизненной ссылке на этом научно-популярном Ноевом ковчеге. Они до сих пор верили в светлое будущее темного советского космоса. Я верил в толстый немецкий журнал мод и в старый теннисный стол, за которым я кроил, ел и спал.

Раз в месяц я обходил смотровые башни, нелепо размазанные по лесной поляне. Раз в месяц я вычищал правое крыло главного здания, в котором обитал. Раз в месяц я раздевал и осматривал телескопы. Я видел, как гниет это место, как разлагаются его органы. Я просто наблюдал. Это был мой оброк. Барщина пацифиста, которую я платил, пытаясь откупиться от призывной комиссии.

В избе и кирпичном доме жили люди и животные.





II

Моей излюбленной привычкой было приходить в кабинет загодя. По утрам моим единственным собеседником становилась техничка, мывшая у меня полы. Я долго рассуждал вслух об каком-нибудь расстройстве, которое привлекло мое внимание. Она молча слушала, проходя тряпкой по всем поверхностям в моем кабинете, потом соглашалась со мной скрипом ведра или стуком двери. Вот и на этот раз наш диалог состоял из моих умозаключений и ее старательного полирования книжного шкафа. Взявшись облегчить ей работу, я принялся освобождать полки от книг и обнаружил в одной из них закладку, выпиравшую над оглавлением, словно конверт, застрявший в почтовом ящике. Это была открытка с изображением бегемота, вложенная в справочник по общей психопатологии. На ее обратной стороне сохранилась надпись, сделанная от руки: "Басманову Борису Ильичу". Ниже была сделана приписка: "Плоть урчит, покамест дух молчит".

Некоторое время назад среди моих пациентов числился один мужчина. Звали его Толя и было ему около сорока лет. Ко мне его направил мой коллега, заведующий городской больницей. По моему мнению, Толя был самым обычным потерянным человеком. Он не страдал какой-либо выраженной патологией развития, строения или сознания. И попал он ко мне исключительно в силу обстоятельств. В то время определение "вялотекущий" по отношению к какому-либо диагнозу было спорным. В одних случаях оно оставляло человека наедине со своими проблемами, в других - связывало по рукам и ногам, клеймило и социально унижало. Таким вяло текущим диагнозом мне предлагалось наградить Толю.

Он жил затворником в центре города, в большой квартире, доставшейся ему от родителей, которая была ему велика. Он был довольно неопрятен и даже нечистоплотен и возмущал соседей тем, что постоянно сносил в свою берлогу хлам, подобранный на городских свалках. Кроме того, у него была привычка разводить в квартире мышей то ли из жалости к ним, то ли для опытов. Впрочем, это никогда не заканчивалось кровопролитием, а исключительно наблюдением за их повадками. Когда наблюдения стали слишком дурно пахнуть, Толю поставили на учет, так он и попал ко мне. Я должен был вылечить его тунеядство или подтвердить статус асоциальной личности и определить его в лечебницу.

Наше знакомство началось с вопроса, который я задавал всем пациентам. Он звучал очень просто: "Кто вы?". Мало кто мог ответить на него сразу, без раздумий, однако, Толе это удалось. Он определил себя как... биолога. По его словам, он занимался изучением удивительного явления мимикрии, подражания животных друг другу. Порой он настолько увлекался рассказами о внешнем сходстве некоторых насекомых и растений, что мне приходилось его прерывать.

Он ничуть не стеснялся говорить о низших жизненных процессах, чем смущал тех немногочисленных людей, с которыми ему доводилось общаться. Однажды он сам обмолвился, что избегает общества, и тогда я попросил его пересказать несколько своих снов, любых на выбор, чтобы понять, с кем и с чем он себя отождествляет. Толя долго и сосредоточенно думал, пока, наконец, не сообщил мне, что не может подобрать нужных слов. Он оказался не способен словесно описать предметы и действия, виденные им во сне. Он утверждал, что помнит сны и может воспроизвести их мысленно, закрыв глаза. Однако, рассказать о них не может, поскольку у этих явлений и качеств нет ни названий, ни определений. Мне это показалось интересным, я стал пристальнее следить за его повседневной жизнью.

Он избегал принимать лекарства и был здоров физически, даже самая обыкновенная простуда не прилеплялась к нему. Он относился ко мне не как к врачу, а как к давнему приятелю, но, при этом, никогда не забывал о цели наших встреч. Чтобы не вызывать у меня излишних подозрений, он не был скрытен со мной и всегда поддерживал разговор. Он понимал, что мысли, произнесенные вслух, отводят от мыслей невысказанных, тех, которые он считал необходимым прятать. Несомненно, он придавал всему этому большое значение, и любое вторжение, пусть даже случайное и непреднамеренное, он воспринимал как посягательство на его свободу. Как-то мы разговорились о смысле этого слова и довольно быстро сошлись на том, что свобода есть невмешательство, уважение к личной жизни другого человека. Я предположил, было, что человек иногда, сам того не понимая, нуждается в помощи. И чтобы оказать ее, необходимо вторгнуться на его территорию, в его квартиру, в его жизнь, в его мысли. В этом случае невмешательство - это моральное преступление. И тут в Толе вдруг заговорил биолог. Он вцепился в тему и целых два часа проговорил об естественном отборе, как об идеальном процессе. Борьба внутри вида - вот в чем, по его мнению, заключается смысл существования. Однако, он не решился или не захотел ответить на мой вопрос - какова цель этой борьбы. В конце разговора я возразил ему, что под личной жизнью человека имел в виду жизнь внутреннюю, духовную. И тогда он выудил из кармана ту самую открытку и подписал ее мне. Это было его ответом.

Наши с ним встречи прекратились внезапно. По настоянию родственников он был вынужден разделить с ними квартиру, доставшуюся по наследству от родителей. Это требование показалось ему слишком вероломным, и он уехал из города. На этом моя связь с ним была потеряна.





Первый вторник ноября

III

В окно постучали. Эмма Петровна и Галина Алексеевна были похожи на близнецов. Я нарочно сшил им одинаковые коричневые пиджаки. Они носили татарские платки, которые рябили в глазах, словно оптические иллюзии. Их это забавляло. Они называли меня Бульбой. Они говорили, что Шевченко с пером, а Бульба с саблей. Близнецы были моими личными дикторами. Они приходили, садились и передавали новости. Они всегда знали, сколько раненых и погибших, и сколько квартир не подлежит восстановлению.

- Не спишь?

- Сплю, - отозвался я.

- Небось, всю ночь не спал.

- Спал.

Они принесли мне еды.

- Вчера в санаторий ребят привезли. - Эмма Петровна вытряхнула на мой стол сухари.

Я убрал выкройки и сел.

- Оружие деткам покажешь? - Она сплела пальцы на груди. Когда я здесь поселился, они стали называть приборы оружием.

- Покажу, - ответил я.

Близнецы рассматривали меня. Я был для них анатомической аномалией в спиртовом растворе: гибридом, который держал ножницы в левой руке.

- Молчит. Не говорит.

- Немой, значит.

- Говорящий он. Просто молчит.

- Значит, не слышит. Потому и молчит.

- Слышит он.

- Отчего ж тогда молчит?

Близнецы делали бутерброды. Я слышал, как стучит нож и кипит вода.

- Кто молчит? - я облокотился на стол.

- Мальчик. - Галина Алексеевна повернулась ко мне. - Больной.

- Немой. - Эмма Петровна махнула рукой. - Все болезни от нервов, Галинька.

- И не говори, негры так и множатся.

- Как можно, Галинька! Где же наша толерантность?

- А толерантность сидит, мой индийский чай пьет и сухарем закусывает.

Я перестал жевать и положил сухарь на стол. Они называли это остросюжетной игрой слов.

Они приходили ко мне от безделья. Их развлечением было выскрести из меня длинное слово и называть им самые привычные вещи - суп, лунный кратер или меня. Я встал.

- Словечко скажи, - зашевелились близнецы.

Я надел олимпийку поверх фартука, в котором кроил, завернул готовый пиджак в газету и вышел. Воздух сводила утренняя судорога. Я постучал пальцем по холодному стеклу, напугав близнецов.

- Протуберанец.

Я шел по поляне. Это место было похоже на бермудский треугольник, в котором утонули обсерватория, поселок и санаторий. Я знал наизусть признаки равенства его сторон.

В столовой было пусто. Даже когда в санатории появлялись больные, они были не силах заполнить его до краев, залить собой до горлышка. В ожидании своих порций они жались у крайних столов, вдоль глазницы окна во всю стену. Никто не ел в центре. Адамчику это табу нравилось. Он говорил, что это пищевод, соединяющий кухонное горло и желудок "красного уголка". Иногда я заходил сюда и смотрел, как Нина готовит. Я забывал о боли и, подперев голову руками, снова ставил локти на стальной горячий стол. Ожоги заживали два раза. Нина говорила, что взрослых больных перестали сюда привозить, когда пришел Горбачев. Когда он ушел, здесь появились дети.

Шестеро мальчиков сидели рядом с раздаточным столом. Белые руки Нины были отрезаны от ее плеч полкой с ложками и хлебом. Они быстро переставляли тарелки с кашей и стаканы с чаем. Ей был тридцать один год. Она была старше меня на десять лет.

- Девчонки не болеют, - сказал я, получив свою тарелку.

Нина разглядывала пиджак. Она всегда тщательно ощупывала новую вещь, словно проверяла кусок мяса на свежесть.

- Кто из них немой? - спросил я, кивнув в сторону мальчишек.

- В синем свитере, - ответила Нина. - Он не немой, он просто молчит.

- Почему?

Нина никогда не строила догадок, она просто отвечала:

- Не знаю.

Адамчик сел рядом. Нина всегда сервировала ему, подавая нож и вилку даже к каше. Он был похож на престарелого лохматого полководца-пенсионера. Он всегда отдавал приказ. Поднимал указательный палец вверх и ждал. Когда на столе появлялись приборы, палец опускался, и мы начинали есть.

Двери столовой зажали Дурову. Увидев меня, она широко раскрыла глаза, демонстрируя свои зрачки.

- Тарас Андреевич, тут стерильно.

Я сделал вид, что не слышал ее. Она сделала вид, что не заметила этого. Все осталось, как прежде. Она никак не могла забыть про слонов. Было слышно, как по коридору удалялись ее тяжелые квадратные каблуки. Я стал стучать ложкой об стол в такт ее шагам. Плечи Адамчика затряслись, лицо покраснело. Он смеялся беззвучно, одними ноздрями, раздувая их. Я тоже смеялся. Я стал колотить ложкой еще сильнее. Мальчишки перестали есть. Нина смотрела на них, ожидая бунта. Бунта не было.

- Боишься? - крикнул я немому. - Нет? Чего тогда молчишь?

Начали стучать. В окне появились близнецы. Они были похожи на двух коричневых рыб. Они плавали среди густых барбарисовых водорослей и сосновых рифов, присасываясь руками к стеклу огромного аквариума, сквозь муть и собственные отражения пытаясь что-то разглядеть. Наконец, они разделились и отплыли к разным краям окна. Эмма Петровна снова застучала. Ее рот открывался, как у задыхавшейся рыбы.

- Коля! Коля, навоз приехал!

Адамчик глубоко вздохнул. Его щека растеклась по кулаку, на который он оперся. Дрожащий правый глаз стал совсем узким, тонкий безгубый рот съехал, намереваясь упасть с лица в тарелку. Нина убрала приборы.

- Коль! - я передразнил Адамчика, скопировав его потешную позу. - Почему он молчит?

Осенью в обсерваторию привозили навоз. Зимой, под снегом он был как в консервной банке. Весной его сушили и удобряли им землю в огороде. Адамчик засаживал огород кабачками, из которых близнецы делали икру. Они скармливали ее мне, Коле и своим кошкам.

В кабинете валялись коробки из-под краски для волос. Дурова делала вид, что изучает медицинские карточки, пухлые, набитые направлениями и результатами анализов, словно пельмени мясом. Все вокруг было похоже на еду. Упаковки стерильной ваты были свиным паштетом, пепельница - рыбной котлетой на пару, ластики - крабовыми палочками, мыло - куском сала. Мне хотелось накормить ее этим салом. Принести из столовой батон, начинить его мылом, залить майонезом и затолкать в рот, как делал скульптор из училища народных промыслов, где я учился после школы. Он ел сало и был тощим. Он страдал религиозной анорексией. Когда-то он сделал гениальное открытие - Иисус худ. Он слепил скульптуру о худобе. Ее выкупил единственный в городе диетолог частной практики.

Дурова царапала Гагарина. Ее ладонь обхватила его железную головку, ногти скоблили глазницы. Вместо плеч у Гагарина был куб, полый внутри. Она наклонялась к отверстию в первом космонавте и запускала палец туда, где должны были быть мозги. Убедившись, что там пусто, она подносила порожнего Гагарина к лицу и принюхивалась. Он пах какой-то химической слюдой, когда она однажды протянула его мне. В Гагарине лежали деньги за мои пиджаки.

Дурова молчала. Мне казалось, что все это бабье царство похоже на лесное поместье Вия, и даже Адамчик когда-нибудь превратится в горбатую вдовушку, страдающую нистагмом. Его глаза все время дергались. Я пристально вглядывался в них, заставляя Адамчика смотреть на меня, не отрываясь. Он ругался. Он был полуполяком и рассказывал, как в школе Никола Адамчик стал Колей Адамовым. После войны его мальчишкой отправили к родне под Ленинград. Когда родня повымирала, Коля решил вернуться на родину, но перепутал стороны света. Вместо запада он поехал строго на восток.

В окно постучали.

- Тарас Андреевич, мы готовы, - медсестра разговаривала с моим окном.

- Где кандидаты? - я натянул свитер поверх олимпийки.

- Кандидаты? На что? - она растерянно оглядела своих больных, терзающих моих собак.

- Да тут все, - она не дождалась ответа.

- Значит, кандидаты наук бросили вас ради навоза, - я взял связку ключей.

- Эмма Петровна просила передать, что назначает вас уполномоченным послом, - ответила медсестра и задумалась. - Или полномочным посланником.

- Может быть, полным посланцем? - продолжил я список.

- Ну, или так, - медсестра смутилась.

Я вышел из своего убежища. Когда-нибудь оно станет памятником архитектуры, и экскурсоводы будут говорить, что здесь обитал человек кроящий.

В смотровой башне было холодно. Я открыл металлические шторы купола. Тяжелая цепь заскулила, обнажив над нами белое небесное месиво. Я придвинул двухметровую лестницу к телескопу, подхватил первого попавшегося мальчишку и поставил его наверх, к окуляру.

- Смотри.

- Куда?

- На небо.

Мальчишка послушно прилип к телескопу и долго смотрел.

- Следующий! - командовал я.

- На что они там смотрят-то? - спросила медсестра. - День вон на дворе. Да и пасмурно.

- На деревья. Куда тут еще смотреть. Лес кругом.

Мальчишки вздумали палить из телескопа. С трудом вращая его, они выдавали пулеметную тираду и всякий раз, пытаясь трясти объектив, получали по рукам.

- Вперед, - я поднял на руки немого и поставил его рядом с трубой.

Он искоса посмотрел на меня.

- В телескоп смотри, а не на меня, - я ткнул пальцем в окуляр.

- Не будет он, - сказал кто-то.

- Да ладно тебе, - я подтолкнул его рукой к объективу. - Смотри давай.

Он вдруг отступил назад и упал с лестницы.

Мы бежим по лесу. Из-под ржавой земли, густо покрытой хвоей, выпирают корни деревьев, похожие на вены. Они расползаются со скрипом, застывая в лесной глине.

- Тарас.

Я оглядываюсь. Посреди песчаной тропы стоит горностай. Он вслушивается в наш глухой топот. Я смотрю по сторонам, прикидывая расстояние. Метров пять, не меньше. Мне не поймать его, маленького бурого убийцу, страдающего нарциссизмом. Он брезглив и боится испачкать свою шерсть. Он честолюбив и предпочитает умереть скорее от разрыва сердца, чем от пули. Ни одной царапины на коже, нужно лишь загнать его к большой грязной луже и дать умереть. Вот это добыча! Горностай-самоубийца. Я не убью его, он - сам.

- Не дождешься, он не умрет, - брат толкает меня в спину. - Они умирают не от разрыва сердца, а от заражения. У них в голове живут червяки, которые сжирают их изнутри. - Брат стучит пальцем по моему лбу.

Я смотрю на горностая. Никто не помогает им умереть.

- Тарас.

- Что с ним? - я сидел на кургане, в котором лежали кости основателя обсерватории.

- С кем? - Нина подошла и села рядом.

- С немым, - я откинулся назад. Левая рука ныла.

- Кажется, он ушиб локоть. Он поел. - Нина ковыряла сапогом землю рядом со мной, словно пыталась вырыть мне могилу.

Я разглядывал затылок Нины. Пучок ее волос был прибит к черепу автоматической заколкой с пластиковыми цветами. Шея была перетянута шарфом.

- Я не толкал его. Медсестра видела.

- Она сказала, что он сам упал, - ответила Нина.

Я молчал. Вокруг был вакуум. Деревья парализовало в вязких бледных сумерках. Я лег на жесткую траву и запрокинул руки за голову. Мне нужно пролежать тут еще шесть лет, чтобы меня не подстрелили во второй чеченской или под Приштиной. Я смотрел на Нину, на ее пальто и пришитый ее руками меховой воротник. Она провожала взглядом Адамчика, который возвращался из санатория к себе в избу. Он шел, скрестив руки за спиной.

- Я его не трогал. - повторил я.





Первая среда ноября

IV

Автобус трясло.

- Вот так колымага. - я вцепился в поручень.

Шофер молчал.

- Жил-был-у-ба-бу-шки-се-рень-кий-коз-лик. - я стал нарочно подпрыгивать на сиденье.

- Дороги такие. - не выдержал шофер.

- Что, пал палыч, как нынче жизнь в деревне? Степь да степь кругом?

- Я городской.

- Городской крепостной. - уточнил я.

- Сами-то подневольный, как погляжу. - шофер оскалился.

- Не без этого. Хотите пирога с мясом?

- На посту я. - шофер важно держался за руль.

- Так я ж вам не водки предлагаю.

- Среда, говорю, сегодня. Постный день. - он покосился на меня.

- Ну да, ну да. - вздохнул я. - Молись богу и будешь здоров духом. Быстро растет конкуренция, что ж и говорить.

- Чего?

- Сам что ли к богу пришел? - спросил я.

- Хочешь - не хочешь, а придешь! - шофер снова глянул на меня. Потом махнул рукой и усмехнулся. - Да жена заставила.

- Будем лечить.

Автобус свернул с дороги и остановился у санатория, образование газов прекратилось. Во дворе было пусто.

- Не густо, не густо.

- На третьем этаже кабинет их. - шофер кивнул головой в сторону дверей и уехал.

Я ожидал, что колесная возня привлечет внимание людей. Вокруг был лес. Сосны будто бы сибирские, мясистые громадины, стояли вперемежку с кровавыми осинами и кленами. Под ними лопалась земля под натиском осенних груздей. Хлопнула дверь.

- Дальше. - дворник махнул метлой в сторону дороги.

- Прогонять меня вздумал? - я пригрозил ему пальцем.

- Дальше, говорю, телескопы. Дорога вон, по ней идите, - он приблизился ко мне, и я разглядел ритмичное подергивание обоих глаз.

- А что, телескопы рабочие?

- Ну должно, коли в них смотрят.

- И звезды видать?

- Видать, - дворник облокотился на черенок метлы. - Так вы смотрителей сыщите, они покажут.

- А где искать их?

- Так я и говорю, идите дальше.

- Ну да, ну да.

Я пошел в сторону дороги. Мне тут же привиделась туча телескопов, выставленных сплошными рядами, и я сам среди них, в скафандре космонавта.

- Ах, чтоб тебя, мальчишка! - я вдруг вспомнил дело, за которым приехал, и поворотил обратно.

- Чего? - дворник все еще стоял.

- Сначала на мальчишку посмотрю, - отмахнулся я. - Где тут у вас "шишки"?

- Так жгу я их.

- Ты это верно делаешь, пал палыч, - я взял дворника под локоть и повел к дверям санатория. - Чистота во всем должна быть.

- Так не Палыч я. Адамчик меня звать, - возразил он.

- Тогда укажи-ка мне путь к начальству, прародитель.

Дворник послушно повел меня по коридору.

- С глазами всегда так? - спросил по дороге я.

- Не то чтоб. С юности еще.

- Будем лечить.

В столовой пахло жареным луком. Одной рукой кухарка держала большую кастрюлю, второй мяла ложкой картофелины, от которых шел пар. Я легонько подкрался к ней. Заметила! Взяла из стопки тарелок, приготовленных для обеда, самую верхнюю, шлепнула на нее пюре с поджаристым луком и отправила меня с тарелкой за печь. Я втиснулся в щель между стеной и пальцами стал вылавливать коричневые кусочки лука, утонувшие в картошке и масле. Горячая еда текла у меня по рукам. В таком виде меня и застала матушка. Мое картофельное лицо выдавало меня с головы до ног, и даже на моих ботинках натурально сверкали ошметки еды. Я покинул свое убежище в сопровождении бранящейся матери, которая тащила меня за шкирку к мусорному ведру.

Мне запрещалось есть жареное. И всякий раз, когда я видел темные крапины в горке картофельного пюре у кого-нибудь на тарелке, я спрашивал, отчего у меня еда без пятен. На что мать отвечала: "Тебе все кажется". После обедов я улучшал момент, когда кухня становилась пустой, запускал руку в таз с грязной посудой и исследовал ее, таская в рот остатки жареной еды.

Передо мной предстала особа в резиновых перчатках, испачканных чем-то кроваво-красным, и шапочке хирурга, из-под которой торчали липкие от краски волосы.

- Полагаю, вы без меня управились? - пошутил я. Мне отчего-то показалось, что сейчас она согласно кивнет, и я отправлюсь к телескопам.

Тетенька скинула перчатки и наскоро натянула на голову уличную шляпу.

- Угостите чаем, коллега? - напросился я.

- Николай Адамович! - она выглянула в коридор и дождалась, пока дворник, провожавший меня, удосужится оборотиться. - Пришлите ко мне Нину с чаем, Тараса и медсестру.

- Отчего ж он себя отцовским именем называет? - встрепенулся я, ожидая услышать занятную историю о тяжком детстве.

- Не знаю, не знаю, не знаю. - она выставила ладони вперед, словно оправдываясь за своего полоумного рабочего.

Я сел, не дождавшись приглашения.

- Вы кто? - удивилась она.

Нежданный гость, говорят, хуже татарина.

- Борис Ильич, - представился я. - А вы - Дурова?

- А вы - психиатр? - спросила она.

- Конечно. - я пожал плечами.

- А Махов где? - снова спросила она.

- Кто? - я подался вперед. - Ах, тот... - я махнул рукой. - Эскулап из вашей больницы предпочел рыночную палатку кабинету врача.

Тетенька замолчала. Очевидно, мой ответ пришелся ей не по душе.

Я огляделся вокруг. Кабинет был не обжитой, без книжек и прочих мелочей вроде песочных часов или семейных фотографий, скрывающих жуткие человеческие пороки. Одни только упаковки от краски для волос да железный Гагарин. Я протянул руку через стол и цапнул его. Из него выскочили скрученные, как папиросы, купюры. Тетенька колыхнулась.

- Пардон.

В дверь два раза стукнули и сказали: "Это мы". Удивительная общность разных по возрасту и профессии людей, чудное их желание говорить "Это мы". Так говорят жены безнадежных мужей или подельники, которым дали последнее слово. Вот ведь задача, отчего один человек говорит за другого, наделяя его частью себя? Хочет ли он облегчить свою ношу или разделить чужой груз? Хочет ли он соединиться с близким или уподобиться творцу в дни создания? Кто он - двойственное число, стоящее за дверью?

Тут же на столе оказался чай, чуть поодаль от стола - дама преклонного возраста и молодой человек в фартуке сапожника. Не иначе как подельники.

- Ольга Валерьевна, расскажите про мальчика. - Дурова встала у стола.

Медсестра очевидно страдала одышкой. На выдохе из ее груди вырывался тонкий, едва заметный свист.

- Упал он. Оступился и упал, - пожала она плечами и засвистела. - Он даже и не плакал. Невысокая там лестница, метра два до телескопа.

- Ушиб мягких тканей и локтевого сустава, - качнулась в мою сторону Дурова.

Я оглядел присутствующих. Вот так раз!

- Я-то тут причем? - удивился я. - Мне казалось, вы знаете, что психиатры не лечат ушибы.

Повисло неловкое молчание.

- Он не говорит. - Дурова повернулась ко мне.

- О чем не говорит? - спросил я.

- Ни о чем не говорит, - ответила она.

- Вы хотите сказать, он немой? - я пододвинул к себе поднос с чашками. Никто не притрагивался к чаю.

- В его карте это не указано, - Дурова показала пальцем на историю болезни, которая лежала тут же, на столе. - Он просто молчит.

- Он молчит, потому что упал? - я искоса взглянул на нее.

- Нет. - Дурова оперлась обеими руками об стол. - Он просто молчит.

- И давно?

- Никто не знает. - она принялась листать карту. - Детей привезли в понедельник. В автобусе они галдели. Никто не заметил, что он не говорит.

- И когда вы обнаружили это? - я наблюдал за тем, как она переворачивает страницы.

- Тем же вечером, - ответила она, не отрываясь от листков, исписанных намеренно неразборчивым почерком. - Другие дети заметили, что он молчит.

- Это все? - удивился я. - Вы вызвали меня, потому что мальчик чуть больше суток не открывал рта?

Медсестра отчего-то вздохнула.

- Нашкодил, - я развел руками. - Обиделся. Подрался. Поспорил. Вон сколько причин!

Я повернулся к сапожнику.

- А вы что скажете? - я ожидал услышать от него какую-нибудь оправдательную речь свидетеля. Одно необдуманное слово, сказанное по неосмотрительности, присущей его возрасту, и он окажется в статусе виновника этого молчания.

- Может, ему язык отрезали, - предположил он.

Дурова зыркнула на него. Стало быть, эта история волнует ее более, чем занимает ум взрослого человека настырный детский каприз.

- Он хулиганит? - я снова обвел взглядом всех троих. - Дерется? Кричит?

- Как он может кричать, если он молчит, - отозвалась Дурова.

Я взялся за чашу с чаем.

- Молчание не всегда означает отсутствие голоса, - сказал я. - Вы педиатр? У вас должно быть свое объяснение.

Дурова отказывалась объясняться.

- Что говорят детям, когда они много болтают? - спросил я. - Вы лучше это меня знаете. Им говорят: "Помолчи".

- Значит, он - болтун. - Дурова захлопнула историю болезни.

- Стало быть, так. - я потер чайной ложечкой висок.

Сапожник взглянул на меня. Дурова уловила это еле заметное движение его глазниц. Так тайные любовники замечают каждую мелочь, случайный импульс, слабую вспышку мысли, которая становится поводом для нескольких слов.

- Вы свободны. - сказала она.

Двойственное число закрыло за собой дверь. Дурова, остановившись у окна, созерцала величие здешних лесов.

- Останетесь без волос, голубушка. - я нарисовал пальцем невидимый нимб над своей головой.

Она схватилась за шляпу.

- Вы сами поставили диагноз: мальчик - болтун. Полагаю, на этом моя миссия завершена. - я поднялся со стула. - Не поленитесь вызвать за мной кого-нибудь из города. Я буду у телескопов.

Я бежал. Возможно ли побег считать побегом, если он совершается внутри головы сбегающего? В тот момент, когда воля сопротивления покидает его, он отправляется в мир грез. И его существование в реальности делается таким же призрачным, сколь явным становится его присутствие в вымышленной им плоскости. Он выдумал, сочинил, изобрел событие или человека, мысленно нарисовал и увидел это своим внутренним взором. И сбежал. Кто сможет обвинить его в побеге туда, где кроме него никто дотоле не бывал - в его мысли? Кто сможет наградить его судом за то, что он втемяшил себе в голову мир иллюзорный, но, несомненно, лучший? Кто сможет удостоить его каторгой за то, что он связался с собственной химерой, которая пленила его и победила? Решительно никто.

Я остановился.

- Ваши владения?

Мужичок собирал поленницу. Черная изба была похожа на черную дыру среди белых каменных башенок.

- Общие.

- И то верно. - я подобрал лежащее на тропке полено. - Что, есть ли жизнь на других планетах?

- Одни мы, такие. - ответил он.

- Жаль. А то плохо искали?

- Зачем жалеть. Вам не то на Земле одиноко? Здесь жизни вон сколько! - и мужичок махнул рукой вокруг себя. - А что туда лезть? Там не наши угодья.

- Чьи же? - я поставил портфель на порог избы, намереваясь вступить в интересный спор. Мужичок разогнулся, показав пунцовое от труда, безбровое лицо.

- Вам ли не знать. Старше меня в два раза, а сомневаетесь! - и он тихонько засмеялся.

Я был повержен своим возрастом. Надо признать, от меня порой ждали житейской мудрости, я же старался изничтожить страхи, что были корнем всех людских бед. Они съедали душу человека и коверкали его жизнь. Мне досталось врачевать эти души, спасать их с тонущего корабля помутившегося сознания.

- Вы из Ленинграда? - по поляне семенили две бабоньки.

- Нет. - пожал я плечами.

- Значит, из города?

- Оттуда. - кивнул я.

- Вы сердцеед? - спросила одна.

- Галинька, не сердцеед, а сердцевед, - отозвалась вторая. - Тот - кардиолог. А этот - душегуб... То есть душевед. - она махнула рукой в мою сторону. - Так что с мальчиком?

Я как-то неожиданно растерялся перед такой осведомленностью. Взять бы и сказать им, что все в порядке, да мальчишку я в глаза не видел.

Мужичок сел на крыльцо, рядом с моим портфелем.

- Да ремня ему надо! - он засмеялся.

Бабоньки молчали.

- Упал - и упал. Ничего ему не сделалось. - мужичок глянул на меня. - Не со звезд падал, поди.

Я задумался. Что, если он молчит, не потому что упал, а, напротив, упал, потому что молчит?

- Твоя правда, пал палыч. - я подхватил портфель. - Ну, где тут ваши телескопы?

Огромное тело телескопа покоилось в высокой башне. Окуляр был холодным.

Вот несчастье! Серая кашица неба, которую я раньше не замечал, стала досадной преградой моим наблюдениям. Ни намека на существование вселенной. Лишь макушки плотной массы хвойных деревьев, да внизу, под холмом поселок на берегу речного залива, похожего на кисту головного мозга.

- А зверье тут у вас водится? - спросил я.

- Зайцы, белки. - мои провожатые крепко вцепились в меня, очевидно, опасаясь повторения происшествия. - Лоси ходят. Сельским охотникам лучше нас знать.

- Стреляют?

- Стреляют. У лосей вот гон, так все равно стреляют.

За рекой, на правом берегу были видны поля, приготовленные к зиме. Аккуратная геометрия природы, смирившейся с делами человеческими.

- Отчего же вы меня за ленинградца приняли? - продолжал я беседу.

- В гости к нам из тамошней обсерватории собираются. Третий год уж.

- И часто к вам ездит кто?

- Да кому мы теперь нужны. - бабоньки отмахнулась.

- Ну да, ну да.

Я сполз с передвижной лестницы, и смотрители начали закрывать купол.

- Что ж ваш работник вам не помогает? - мне сделалось досадно за мужичка.

- Так он не наш, - они тут же его оправдали. - Это трудник из поселка, он там при церкви. Сюда его командируют дрова колоть, и на том спасибо. А для телескопов у нас Бульба есть. - Они переглянулись и засмеялись.

- Настоящий?

- А как же!

В башне стало темно.

- Тарасом звать. По соседству живет. - бабонька показала куда-то рукой. - Одежду шьет иной раз лучше женщины. Да и нам с этим делом помогает. - Она ткнула пальцем в небо.

От отсутствия звезд наступило разочарование. Ни мальчика, ни космоса, только густые-густые леса.





V

Я стоял на краю черного поля. В жирной земле вязли люди. Они были похожи на нефтяные качалки, тянущие своими комариными носами из земли густую жижу. Они наклонялись и запускали пальцы в чернозем, разгибали спину и взмахивали руками. Они смотрели на меня и качались. Я шел по дороге, растертой в иллюзию пути под колесами самосвалов. Одна сплошная колея, без верст, указателей и дорожных знаков. Небо одним куском. Поле одним комом. Люди одной грудой. Мир одним заводом. Я одной деталью.

Я проснулся и сел.

- Страшный сон? - Нина кормила завтраком собак. - Что приснилось?

- Я копал картошку. - я оглянулся на нее.

Ей был к лицу мой жалкий дворец, его облупленная белая лепнина, слегка облезшие стены и мраморный пол с трещинами, похожими на кровеносные сосуды. Но она брезговала этим домом. Утром она всегда сбегала. Она не хотела видеть его при свете дня.

- Сегодня будет картофельное пюре. - ответила она.

Я опоздал. Застрял. Задержался в страшном солнечном сентябре вместе с княжной Таракановой, с крысами на ее перине, с тулупом, упавшим в воду. Когда я шил, она стояла тут, закатив глаза, прислонившись к сырой каменной стене. Я смотрел на нее. Нина на нее никогда не смотрела.

- Издательство "Новый век". Календарь настенный "Шедевры исторической живописи", 1999 год. - я подошел совсем близко, разглядывая ее шею, белую полуживую грудь и расстегнутое платье.

Нина молчала. Я продолжал читать:

- Флавицкий. Холст, масло. Сентябрьское наводнение 1777 года в Санкт-Петербурге застало княжну Тараканову в каземате Петропавловской крепости. По другой версии, самозванка скончалась от чахотки за два года до этого события.

Я перевернул лист с репродукцией:

- Сама виновата. Что было в октябре? В октябре стрельцам пришел конец.

Я стоял, всматриваясь в мешанину человеческих тел, телег и дорожной грязи, в купола московского собора, сизые от холодной утренней дымки. Мне захотелось глубоко вдохнуть ее.

- Суриков. Холст, масло. Стрелецкий бунт 1698 года продолжался около семи месяцев и закончился в октябре массовой казнью стрельцов. Всего было казнено порядка двух тысяч человек.

Я оглянулся, Нины не было.

- Невеселый выдался октябрь, - я снова перевернул страницу. - Ах ты... черт!

Я невольно отстранился и отвел глаза. Иван Грозный убивает своего сына.

- Репин...

Я перестал читать. Я видел эту картину и раньше, в учебниках и журналах. Кому-то даже пришло в голову печатать ее на почтовых открытках. Я понял, что все еще смотрю на висок, из которого хлещет кровь. Нервно пытаюсь зажать рукой невидимую рану. Подхватываю тяжелое тело, оно бьется и сопротивляется. Правую руку сводит. Я впиваюсь ногтями в одежду, в кожу, в ребра. Меня колотит от осязания липкой живой лимфы, я вою. Тело корчится в беззвучном спазме. Скрипят вены. Я прижимаюсь носом к его голове, запоминаю запах его волос в крови. Это мои волосы и моя кровь. Зубами я чувствую его кожу и череп под ней, сжимаю челюсть и глухо рычу. Я задыхаюсь. Колом в горле стоит вонь человеческой плоти, вывернутой наизнанку. Мне страшно. Я осознаю.

- ...холст, масло.

Я молчу.

- Масло, маслице! - близнецы бесцеремонно вторгаются на мою территорию. Выпадают из окружающего пространства и впадают в меня.

Я оборачиваюсь, дышу и жду.

- Вот он, наш царек окружных областей! - Эмма Петровна добродушно лупит меня по спине. Рядом с ней стоит городской лекарь.

За их спинами, в окне льется серая небесная муть, похожая на великие запасы млечных глыб. Из них два века назад делали сухое молоко. В облачную вату впиваются редкие кривые деревья, лишенные всякой природной симметрии. Издалека они кажутся дождевыми червями, ползущими по небу.





VI

- Виделись нынче, - я кивнул.

- Было дело.

Бабоньки принялись выпроваживать кошек, искавших спасение от собак в этих незатейливых, однако ж, просторных апартаментах.

- Бульба у нас портье, - послышалось откуда-то из-под стола.

- Портной. - подсказал хозяин.

Стол засмеялся.

- Я поначалу принял вас за сапожника, - честно признался я. - Вот сидел в том кабинете и думал: зачем им в такой глуши сапожник.

Он молчал. Кошки проскользнула во входную дверь, мои смотрители отправились за ними по пятам.

- Есть хочется. Угостить вас пирогом с мясом? - я достал из портфеля кулек влажной пергаментной бумаги. - Вы уж простите, что я как дома. Не завтракал еще.

Он искал иголки. Нащупывал их пальцами в игольной подушечке, словно перебирал ее нутро, потом извлекал пропажу и засаживал ее в кусок замши.

- Тарас! - я выжидал, пока обладатель своего имени взглянет на меня. Интуитивно определит источник, найдет раздражителя и установит зрительный контакт. Его мозг мгновенно распознал в звуковом сочетании свою сущность, словно он узнал себя в зеркале. Реакции не случилось.

- Тарас, мне нужно спросить вас о мальчике, - я откусил от пирога. - Ведь вы были там? Почему он упал? Он посмотрел вниз?

- Нет. - не поднимая на меня глаз, ответил он.

- Значит, он упал, потому что не посмотрел вниз? - допытывался я. - Он не посмотрел себе под ноги?

- Он отступил назад. - Тарас сделал усилие и взглянул на меня.

- Он оступился? - я встал и подошел к нему. - Или его толкнули?

- Я не толкал его. - сказал Тарас. - Я просто хотел, чтоб он посмотрел в телескоп. Он сам упал.

- И все? - спросил я. - Так почему же он молчит?

- Я его не трогал. - Тарас смотрел, как я доедаю пирог.

Вернулись бабоньки, собаки и кошки.

Что может быть страшнее наружного мира, который находится вокруг человека? Только мир внутренний. Ограждаясь от всего, что вызывает тревогу, человек ограждается от самого себя. Надевает маску или принимает обет молчания. Он запирает свои страхи под стеклянный колпак и наблюдает за ними. Они делятся и приумножаются словно в фотосинтезе, обучаясь дыханию и обнаруживая свою сущность во время брожения. Они живут вместе с человеком, едят и спят, справляют нужду, читают газеты. Он растит их, ведь они - часть него самого, его внутренность, его орган. Что будет с ними, если выпустить их из-под колпака? Наступит ли долгожданное высвобождение? Страхи вырвутся в окружающий мир, наполнят собой все вокруг и отравят существование человека. Или забьются поглубже вовнутрь души и выстроят там баррикаду. Ни свобода, ни темница не спасут от них. Спасет лишь собственное отражение, увиденное в зеркале.

Мои смотрители сдали меня в столовую, на поруки молодой молчаливой стряпухе Нине. Той самой, которая с утра принесла чай в кабинет Дуровой. Когда, наконец, прекратился шум, сопровождавший мое возвращение, я услышал необыкновенную музыку. В тишине человеческих мыслей, суетившихся в двух наших головах, я различал аккорды алюминиевых кастрюль и трезвучия фаянсовых тарелок, меченных штампом давнишнего госзаказа. Кухонная утварь звякала, дребезжала и бряцала. Вместе с паром эти звуки поднимались над плитой и мойкой, соединяясь в удивительную поварскую симфонию. Прикрыв глаза, я вслушивался в них, пока один не прозвучал слишком близко. Передо мной появилась тарелка с остатками картофельного пюре без лука и сочной, однако, не жирной котлетой. Я устроился прямо за раздаточным столом, боясь покинуть плоскость этого неожиданно случившегося концерта. Теперь я сам стал музыкантом. Моя вилка превратилась в смычок, крадущийся по золотому ободку тарелки. Я играл свой нехитрый, но сытный обед, сложенный по нотам нормативов общественного питания. Стряпуха дирижировала.

- Благодарю! - я отставил пустую тарелку в сторону.

- На здоровье, - она повернулась ко мне. - Уезжаете уже?

- С чего вы взяли?

- Автобус только что приехал, - она показала рукой в сторону окна. - Пустой. Значит, за вами.

Во дворе санатория топтался шофер. Облокотившись на дверь, он жевал прикуренную сигарету и пялился в небо, любуясь то ли птицами, то ли лесом.

- Сюда только детей возят? - спросил я.

- Да, - кивнула Нина. - На этот раз одни мальчишки.

- Хулиганят небось?

- Когда как, - Нина принялась мыть плиту. - Иной раз и не слышно их. Придут, сядут и ждут. А в другой раз не унять.

- Дерутся?

- А как же! - усмехнулась она. - Вчера вот едой бросались.

- А мальчик тот, что молчит? - спросил я. - Он дерется?

- Нет, - Нина пожала плечами. - Боится, наверно.

- Стало быть, боится. - отчего-то повторил я.

Я разглядывал Нину. Она не была полна, как другие повара. У нее было молочное лицо, белесые брови и бледные, почти бесцветные глаза. На ней было кипельно белое платье, сшитое как будто из постельного белья, и передник, похожий на марлю, подбитую ватой. И вся она была какая-то белая, словно ее обсыпали мукой или гипсом.

Я задумался. Нина тоже молчала. С плиты капала вода, в которой густо развели соду.

Отчего между словами столько знаков препинания? Мы спотыкаемся об них. Делаем паузы, чтоб в ежесекундном молчании уловить мысль, ускользающую от нас. Мы владеем двумя речами - речью внешней и речью внутренней. Вторая нам дана, чтоб помолчать. Мы соглашаемся с собой в тиши безмолвия, находя, что невысказанное нами куда важнее наших слов.

- Никуда я от вас не уеду… - я отхлебнул чай.

- У нас хорошо, - согласилась Нина.

Я поднялся и пошел к дверям.

- Павлу надо бы сказать. - Нина вытирала подносы.

- Что?

- Раз останетесь, скажите, чтоб он вас не ждал, - и она показала рукой на шофера.

Одни возможности приходится ждать годами, для других находится время здесь и сейчас. В единую долю секунды меняя свое направление, человек меняет весь ход своей, а заодно и чужой жизни. Находясь в незримом процессе взаимодействия, две этих жизни однажды переплетаются и становятся двойной звездой. К ним прибавляется третья жизнь, четвертая. Потом еще и еще. И вот уже сложилась кратная звездная система. И никто ее еще не распознал и не открыл. Но она уже существует благодаря какой-нибудь никем не замеченной возможности.

Вместо того чтобы отправиться к Дуровой, я вышел на свежий воздух. Шофер сидел в своем кресле и через открытую дверь наблюдал, как дворник пытается поджечь собранные в кучу шишки и сырую листву.

- Вот сколько раз тебе говорили - не дымить.

- Без тебя знаю, - отмахнулся дворник.

- Зачем вредишь, раз знаешь, - шофер оперся на рулевое колесо.

- Это не вредность! Вредность это когда твоя машина бздеть начинает. А у меня природа, ей помогать надо! - дворник угрожающе потряс пальцем в сторону своего оппонента.

- Она и без тебя справится. А ты людей мучаешь своими поджогами. Они ведь от того страдают! - шофер отвернулся. - Скорей бы уж зима, что ли.

Мне не хотелось прерывать их спор. Оба они радели за чье-то благополучие, и весьма занятно было узнать, чем вся эта болтовня закончится. Шофер увидел меня и прекратил первым.

- Быстро вы с больным разделались, - он кивнул мне. - За полдня всего.

- Да я вот и сам сомневаюсь, что так скоро, - признался я.

- Зачем позвали тогда? - шофер обиделся напрасно проделанному пути.

Я смотрел на дворника, у которого никак не выходил костер. Он был похож на дряхлого беспомощного Прометея, похищающего огонь.

- Поеду, - шофер кивнул головой в сторону дороги.

- Да ты погоди, - остановил я его. - Ты сюда мальчишку привез, а он молчит. Как понимать прикажешь?

- Да ну вас! - шофер расхохотался. - Я-то причем?! - он высунулся в открытое окно. - Да пусть себе молчит. Может, он кошку есть не хочет.

- Какую-такую кошку? - удивился я.

- Ну, игра такая. - шофер снова закурил. - Молчанка. Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет...

- Знаем, знаем… - вздохнул я.

- Проиграли вы! - осклабился он.

- Чего еще тут! - я потряс кулаком.

- Да что вы привязались! - шофер хлопнул дверью и завел мотор. - Кошек вон никто не спрашивает, почему они молчат. - Он показал пальцем на двух кошек, сидящих на крыльце. Они встретились мне сегодня в доме сапожника.

Автобус развернулся и уехал. Я наблюдал, как он, сползая с горы, неуклюже переваливается с бока на бок. Животные молчали, оттого что еще не научились говорить. Люди молчали, потому что наговорили уже слишком много. Я запрокинул голову. На небе было по-прежнему непреходяще пасмурно. Из своего окна на меня смотрела Дурова.





VII

Я жил в консервной банке. Я был новым Диогеном, плодящим вместо невежества сны наяву. Мой пастеризованный мир был закатан в бочки и опечатан этикеткой с надписью "Вскрыть после апокалипсиса". Люди с нетерпением ждали конца света. Временами они даже подозревали, что он уже наступил. Каждый раз они надеялись, что выживут и получат еще одну попытку уничтожить этот мир.

Я играю в героя. Закрываю глаза и вожу.

Сижу и жду, когда закончится стыковка. Это похоже на регистрацию в аэропорту. Ты приходишь, садишься и ждешь - в зале ожидания, в зале терминала, в салоне самолета. А тут ждешь, когда откроются переходные люки, и ты, наконец, увидишь братьев по разуму. Но появляется человеческое лицо. Оно улыбается и говорит: "Вэлкам ту "Мир". Это лицо Вити.

Мы скитаемся по орбите в нашей научной экспедиции, прокладываем наугад путь с точным указанием координат. Витя болтается в открытом космосе, я выращиваю лес в замкнутом пространстве. В моей стеклянной коробке растут кусты. Я знаю, что никогда не увижу их большими деревьями, вся моя жизнь короче их юности. Но я должен разрешить им расти. Позволить им пустить корни в нутро космоса. Благословить их на существование во внеземной вселенной.

Проходит полгода. Нам объявляют о том, что программа закрыта и средств больше нет. Нас просят вернуться. Я не могу бросить кусты. Витя улетает, и я остаюсь один. Я задраиваю люк, консервирую себя, опломбирую. Станция сходит с орбиты, и я погибаю за свой собственный лес. Моим именем называют город. Город Шитов, в котором вместо кремля стоит смотровая башня с телескопом.

Когда узнал я, что небо не было твердью? Когда открылось мне движение чужих планет? Как понял я, что передо мной разверзнулся космос? Что привиделось мне в той глубокой обнаженной пропасти? И как определил я, что не страшусь кромешной темноты этого простора? Когда довелось мне догадаться, что мы родились далеко от этих мест? Когда явилось мне знамение, что я могу покинуть пределы этой зыбкой атмосферы? Когда решился я на это? И как мог я потерять веру в то, что способен дышать там, снаружи? Когда я перестал стремиться к этому? Знал ли я тогда, что это никогда не случится? И как мне теперь жить с этим?

Я открыл глаза. Кто-то стучал в окно.

- Тарас! - Адамчик хитро жмурился через стекло. - Спал на ночь глядя?

- Коль, не стучи в окно, - я впустил его. Он принялся тискать собак.

В моем доме была дверь, в которую никто никогда не стучал.

Я бросил кипятильник в банку с водой и начал кроить новый пиджак. Адамчик возился с псами, кряхтя от удовольствия. У него были тощие пальцы, искривленные артритом, и едва заметный горб, который мешал ему ровно ходить.

Я спросил его:

- Коль, что бы ты сделал, если бы твой дом взорвали?

- А что люди делают? - Адамчик пожал плечами. - Просто живут.

- Ты не боишься жить?

- Да ну тебя! - он рассмеялся. - Чего среди людей бояться?

- И смерти не боишься?

- Не боюсь! - он посмотрел на меня снизу вверх и вдруг передумал. - Вру. Боюсь, чего и говорить. Смерти все боятся.

- Космонавты не боятся, - возразил я.

- Да ну? - Он шлепнул себя по коленям, испугав собак. Они поднялись с пола и ушли в угол.

- Ты жалеешь о чем-нибудь? - я продолжал мучить Адамчика.

- Да о чем жалеть-то? - удивился он.

- Я жалею, - я посмотрел на него. - Если б я мог выбирать, я бы выбрал другую жизнь.

- Вот те на! - он развел руками. - Ты что, белены объелся?! Какую другую?

- В которой умереть не страшно.

- Космонавтом что ли? - он расхохотался.

- Зря ты смеешься! - я пригрозил ему ножницами. - Ты думаешь, я пацан безмозглый. Но сам посмотри. В космосе ничего нет. Ни домов, ни людей. Там страшнее жить, чем умереть. Поэтому и умирать там не страшно.

- Да ты тут хорохоришься, потому что там тебе никогда не побывать, - Адамчик ткнул пальцем в небо. - А так каждый может рассуждать: если бы да кабы. Не полетишь ты туда, вот и думаешь, что умирать там не страшно.

Он потер подбородок и с издевкой добавил:

- Космонавт...

Вода закипела, я залил ею заварку.

- Коль, а чего ты на родину не вернешься? - спросил я.

- Вот прицепился, клещ. Да какая родина-то!? - он потряс рукой над моими выкройками. - Здесь я живу, здесь!

- Ты ж говорил, что ты наполовину поляк. Там родился. - я кивнул на дверь.

- Здесь! - повторил он.

Адамчик вертел в руках мои журналы, разглядывая породистых немецких женщин. Они жили в декорациях. Ели резиновую ветчину, пили воду, разбавленную марганцовкой, грызли пластиковые яблоки. Они воспитывали чужих детей, спали с чужими мужьями. Брали напрокат подруг, арендовали дрессированных кошек. Они разыгрывали семейное торжество. Демонстрировали тотальный триумф клановых ценностей.

Адамчик отыскал в моей хлебнице старую колбасу и терзал ее, пытаясь нарезать.

- Коль, ты знаешь, что такое "сарказм"?

- Смеяться надо мной вздумал? - он пилил ножом ссохшуюся колбасную оболочку.

- Греки так называли того, кто мясо на куски разрывает.

- Мясника что ли? - он высунул язык от усилия.

- Нет, мясник рубит. А тот разрывает. Ну то есть руками рвет. Понимаешь? - я сделал вид, что бесцеремонно ковыряюсь в чьем-то чреве.

- Людоед что ли? - спросил он.

- Вроде того, - я разложил на столе кусок белой кожи. - Коварный людоед-обличитель.

- И чего он обличает? Кости что ли? Или внутренности?

- Мозги! - я посмотрел на него.

Адамчик расчленил колбасу, нацепил ее на нож и окунул в кипяток.

- Мозги, конечно, лучше, чем кишки, - он помешал воду, в ней появились масляные пятна. - Сосиски из мозгов - вкуснятина, а вот ливерная колбаса - дрянь. Мы ее собачьей радостью называли, - Адамчик беззвучно засмеялся, сопя в нос.

- Почему?

- Да делали ее из перловой каши и свиной шкуры. А иной раз и крысы в чан забирались.

- Откуда знаешь? - я облокотился на стол.

- Знаю. - Адамчик жевал мокрую колбасу. - Я раньше на мясном комбинате цеха мыл.

- Думаешь, крысы не залезали в чан с сосисками? - я смотрел на него.

- Этого я не видел, - ответил он.

Куском мыла я обводил бумажную выкройку пунктирами и сплошными, словно рисовал карту местности. Для крысы, должно быть, завидная участь - окончить свои дни не в коллекторе, а в колбасе. Как-то не банально, что ли.





VIII

В своей врачебной практике мне иногда доводилось заниматься детствами, однако ж - не детьми. Я никогда не брался за детей, их проблемы чаще всего были быстро и относительно безболезненно решаемы. Их личность пластична, она поддается коррекции без особых усилий, если только это не клинический случай. Другими словами, все дело - в привычке, от которой нужно было избавиться, или же напротив - которую нужно сформировать. Куда проще задать исправленные координаты ребенку, нежели убедить взрослого человека в том, что пришло время сменить курс. Вот парадокс: хотя именно взрослый осознает необходимость в переменах, он почти никогда намеренно им не следует.

Не вдаваясь в долгие объяснения перед Дуровой, я попросил ее разрешить мне остаться в санатории и все же осмотреть мальчика. Сопротивляться она не стала и отдала для осмотра свой кабинет.

Мальчик был самый обыкновенный. На вид ему было лет десять-одиннадцать, в подтверждение чему в медицинской карте был указан его возраст. Он не плакал и не смеялся, не кричал и не был напуган, и ничем другим не выдавал своего присутствия. На его теле не было никаких синяков, отметин или других следов побоев, которые заставили бы его стыдливо молчать. Я решил, было, проверить его болезненную чувствительность к чужим прикосновениям, из-за которой, как мне думалось, он упал с лестницы. Однако, он никак не проявил ее, когда я словно невзначай дотронулся до его плеча.

Я усадил его на стул у окна.

- Как тебя зовут? - спросил я мальчика.

- Быков Захар! - Дурова шлепнула больничной картой по столу. Я поднял палец, призывая ее не спешить.

- Тебя зовут Захар? - я наклонился к нему.

Мальчик молчал. Я отыскал на столе карандаш и бумагу и протянул ему в надежде, что он будет отвечать мне письменно. Но он не принял мое предложение.

- Что ты сегодня ел, Захар? - я сел напротив него.

- Пюре и котлету, - Дурова рассматривала свои туфли. - Ужин через полчаса.

- Тебе здесь нравится? - снова спросил я мальчика. - По мне, так тут интересно. Телескопы вон, и лес кругом. - я показал рукой в сторону окна.

Он по-прежнему не открывал рта.

- … и болтливые лесные жители. - отозвалась Дурова.

- Хочешь в город, домой?

- Все туда хотят! - сказала Дурова.

Мальчик не выказывал интереса к нашему разговору, который больше походил на обмен мнениями. Изредка он оглядывал кабинет, но взгляд его ни на каком предмете долго не задерживался.

- Какой ты немногословный, братец, - я взял со стола медицинскую карточку. - Посмотрим, что написано в твоей биографии. Какая она толстая! Настоящий фолиант. Эту рукопись впору издавать.

Я раскрыл историю болезни.

- Хочешь написать о себе книгу? - я посмотрел на него.

Он искоса взглянул на карту.

- Да? Хочешь стать писателем? Написать, о том, как ты живешь. Хочешь? - я принялся листать ее. - Тебе будет о чем рассказать. Перелом руки, разбитый нос, сотрясение мозга... Тут хватит на собрание сочинений.

Захар отвернулся.

- Напишешь в своей книге, почему ты молчишь? - я посмотрел на него.

Он стал качать ногой и ерзать на стуле.

- Ты хочешь в туалет?

Он по-прежнему молчал. С чего я решил, что он станет мне отвечать?

- Ну тогда ступай, - я закрыл карточку. - А потом беги на ужин в столовую.

"Кто тебя обидел?" Своим пациентам я никогда не задавал этого вопроса. Я ждал, пока они сами спросят себя об этом. Иногда ждать приходилось долго. Но рано или поздно каждый из них обнаруживал, что обидчик находится внутри него самого. Пораженные своим открытием, сначала они протестовали и принимались доказывать мне обратное. Но вскоре понимали, что все их обиды обращаются к единственному человеку - самому себе. Часто после такого признания мне доводилось наблюдать их беспомощность перед собой и растерянность. Еще бы! Что делать теперь, когда ты оказался самому себе обидчиком и врагом?

В пустой столовой сидела Дурова, облокотившись на стол, упершись пальцами в висок. Ее открытая ладонь была густо испещрена линиями.

Однажды у меня на приеме оказался человек, который называл себя хиромантом. Своими разговорами он довольного быстро наскучил мне, однако его знания натолкнули меня на одну интересную догадку. Тогда мне показалось очевидным, что чем больше в человеке мыслей о своих трудностях и страхах, чем они сильнее и интенсивней, тем больше линий на его руке. Мысленно отправляясь на поиски правильного решения, человек погружается в свои думы и сомнения. И сколько путей он предполагает пройти, прежде чем отпустить от себя свою проблему, столько же линий отпечатается на его ладони. Однако, три одинокие черты отнюдь не свидетельствуют о том, что их обладатель - человек не мыслящий, бессердечный, скудный к рассуждениям и выводам. Это означает лишь то, что человек способен намеренно пренебрегать своими проблемами в угоду собственному душевному спокойствию и равновесию.

- Довольно болезненный мальчик. - я пододвинул стул и сел рядом с Дуровой.

- Не более чем все остальные, - она закинула ногу на ногу. - Дети всегда болеют. Они дерутся, ломают руки, бьются головой. Но все это случается с ними в разное время в разном возрасте. Не стоит искать среди обычных травм травму психологическую.

- Отчего вы стали так уверены? - я повернулся к ней.

Она не отвечала.

- Мне хотелось бы понаблюдать его несколько дней, - продолжал я.

- Я не могу вам этого запретить, - она пожала плечами.

Нина на кухне звенела стаканами. На улице дворник гремел ключами. Где-то стучали топором.

- Откройте мне тайну, - попросил я. - Для чего вы вызвали меня?

- Мне нужен свидетель, Борис Ильич, - Дурова облокотилась на спинку стула. - Врач, который подтвердит, что мальчик получил травмы при падении.

- Но меня там не было, - развел я руками. - Как я могу это подтвердить? В таком случае вам нужен травматолог, а не психиатр.

Нина принесла поднос с ужином.

- Чего вы боитесь? - спросил я. - Что вас обвинят в рукоприкладстве или халатности? Любой практикант докажет, что это был ушиб.

- Вся округа треплется об этом! - Дурова ткнула пальцем в стол.

- Так вы боитесь сплетен! - догадался я. - Тут я вам не помощник.

Я взялся резать кружок вареной колбасы, которую вся страна уже шесть десятков лет называла докторской.

- Глас общества вообще трудно регулировать, - добавил я. - Врачи здесь бессильны.

Дурова отпила компот. Взгляд ее затерялся между столбами столового зала. Она шарила по ним глазами, словно намеревалась затеять ремонт, но полумрак от недостатка ламп мешал ей отыскать все сколы и трещины в старой лепнине.

Казалось, инцидент был исчерпан. Разговор завершен, ужин съеден, день закончен. Наступило всеобщее молчание, какое бывает в пустом кабинете композитора, только что создавшего свою последнюю, девятую симфонию. Говорят, после нее жизни уже нет. Стоит придать случайным историческим совпадениям нарочитую закономерность, и они тут же обретают тайный смысл, становясь мистическими предзнаменованиями. Дурова поднялась и ушла, словно зритель, разочарованный концертом.

Я разглядывал Нину. Она мелькала между металлическими плоскостями плиты, полок и разделочных столов. В ней угадывалась жизненная простота, не отягощенная бременем обстоятельств или течением лет. Жить просто - это дар. Жить, не ища великой цели и не стремясь определить для себя предназначение, - это награда. Жить в поиске самого себя - кара и расплата. Но жить, потеряв, а затем обретя себя, - вот какова истинная ценность человеческой жизни.

- Нина, вы замужем? - я повернулся к ней.

- Нет.

- Отчего?

- Да тут никого и нет, - она пожала плечами. - Смотрители одни, да и только. Кто за детьми смотрит, кто - за огородом, кто - за звездами, кто - за богом. Из села молодые разъехались. Не за кого тут идти. - Она вытерла руки о полотенце. - А у вас большая семья?

- Сын на Севере, дочь на Кавказе. Внуки там же.

- Значит, вы с женой вдвоем?

- Жена в гробу.

Нина глянула на меня.

- Что же, вы один живете?

- Один.

- И не скучно вам? - спросила она.

- А тебе разве скучно? Вон тут какая глушь, а ты живешь.

Она не отвечала.

- Раз молчишь, значит, не по своей воле сюда приехала, - я повернулся к ней.

- А сюда не приезжают. Сюда бегут, - сказала она.

- И от чего бегут?

- Да от людей, наверно.

- Стало быть, и ты от людей бежала?

- Стало быть, так.

Я задумался. Поди, разбери их, что это за место такое. То ли острог, то ли приют.

Для ночлега мне выделили пустую палату с тремя койками. Я занял ту, что стояла ближе к окну, и вытребовал у медсестры настольную лампу. Кто читает на ночь детективные романы, кто - сказки, кто - молитву. Моей литературой были истории болезни, картонные книжки с засаленными краями и разномастными страницами, подшитыми или просто вложенными. Исчерканные неразборчивыми буквами, рваные и мятые, слипшиеся между собой, они бесстыдно выставляли человека голым без его ведома. Уже до меня его осмотрели и ощупали, измерили температуру и вес, пересчитали количество лейкоцитов, мельком заглянули в глазное дно, послушали хрипы. Мне оставалось лишь вклеить чистый лист и написать продолжение истории, еще одну главу. На этот раз мне предлагалось назвать ее "Молчание".





IX

Витя держит меня за шею, остальные стоят вокруг. Я сажусь на карточки и начинаю быстро дышать.

- Ты что, не видел, как собаки дышат? - он не отпускает меня, упираясь коленом в мое бедро. - Давай, лови собачий кайф!

Я высовываю язык и изображаю собаку. Пальцы впиваются в землю под травой, я пытаюсь сохранить равновесие.

- Сильнее дыши! - командует брат, нависая надо мной. - Теперь вставай. И задержи дыхание.

Я смотрю вдаль, на лодки. В них сидят взрослые.

- Вставай! - он орет мне в ухо.

Я встаю, глубоко вдыхаю и чувствую, как руки Вити смыкаются тугим кольцом на моей шее. Большими пальцами он давит на сонную артерию. Мне кажется, что я оглох и ослеп. Сотни иголок ударяют в веки и в затылок.

Лодки, лодки, лодки, лодки. Лодки, лодки. Лодки. Я выдыхаю и открываю глаза. Я лежу на траве. Пальцы жжет, словно я голыми руками схватил крапиву. Я вытираю влажные ладони о штаны. Витя наклоняется, толкает меня и смеется.

- Не спать! - говорит он.

Мы умеем жить и иногда не дышать.

Я открыл глаза и сел. Сейчас появятся близнецы. Каждое утро в них срабатывает часовой механизм, который выбрасывает меня в реальность. Я подошел к окну и уперся лбом в холодное стекло. Близнецы стояли на кургане. Трудник из поселка складывал рядом с ними кирпичи, словно хотел замуровать их в стену. По поляне шли Адамчик и поп. Мизансцена праведников. Вода закипела, я заварил чай. На стекле осталось пятно, похожее на мишень. Я мог бы прицелиться и пробить его головой. Хотя бы раз выбить десять из десяти. Я оделся, взял стакан и вышел на улицу. Смотрители обнаружили меня и стали махать руками.

- Ты у нас кто? - Эмма Петровна пытала меня. - Кто? Ну, кто?

Было холодно, и чай быстро остыл. Я вжался затылком в капюшон. Кто я?

- Воеватель! - она весело шлепнула меня по спине.

- Ваятель, - трудник сел на землю.

- Вот! - она подняла указательный палец вверх. - Поэтому ты будешь красить.

- Что красить? - спросил я из глубины своей синтетической норы.

Адамчик беззвучно смеялся, дергая плечами.

- Повод? - я посмотрел на него и кивнул в сторону собравшихся.

- За новое дело, чай, не чай надо пить, - он утер рукавом лицо.

Поп отвернулся, показав нам свою широкую спину в черной куртке, и начал читать молитву. Я перешагнул через кирпичи и пошел в сторону санатория.

Я валяюсь. Повязка на животе стягивает кожу, и мне кажется, что одна нога стала короче другой. Два дня назад меня разрезали, выскребли из моего тела ноющий аппендикс и выбросили его в помойное ведро. Я сам видел. Даже слышал, как взвизгнули мои внутренности. Хирург отстегнул кожаные наручники и показал рукой на дверь:

- Готов.

Я вяло дернулся на столе. Я вдруг представил, что во мне теперь огромная дыра.

Меня заставляют ходить, но я не встаю. Я не хочу ползать по палате, собирая свои органы, которые вывалятся из меня при первом шаге.

Мои соседи играют в нарды. Тучный мужик с варикозным расширением вен и низкий жилистый дядька с грыжей методично бросают игральные кости. Временами мне кажется, что они стреляют в меня. Два раза они выстрелили в девчонку, попав в нее яблоками. Их дают каждый день на полдник. Здесь мало детей. Они ходят по палатам и клянчат сладкое у ленивых взрослых. Рядом со мной стоит тарелка с овсяной жижей и яблоко. Мне нельзя есть, но я тоже получаю свою порцию. Девчонка возвращается и садится на соседнюю кровать. Я киваю ей, показывая на яблоко, и она берет его.

- Ты подралась? - я разглядываю синяки на ее руках.

- Да. - она слюнявит яблоко.

- Из-за еды, небось, - смеяться больно, и я морщусь. - Сколько тебе лет?

Она всаживает зубы в яблоко и отгрызает огромный кусок. Он мешает ей говорить, и она держит его пальцем за щекой, пуская слюни.

- Девять.

Я откидываюсь на холодную металлическую спинку кровати и, не рассчитав силу, ударяюсь затылком. Она смеется.

- Ты вредная, - вздыхаю я. Мне безразлично ее детское злорадство. Я хочу поскорее выбраться из этой койки.

Я жду, пока она доест яблоко. Она вытирает липкие руки о платье. Оно полосатое, и вязаная кофта тоже полосатая. Растрепанные волосы заправлены за уши. Она накрасила ногти чьим-то лаком и тут же обгрызла их.

- Почему ты все время лежишь? - она кладет объедки рядом с тарелкой.

- Мне нельзя вставать. - я напускаю на себя важность. - Мне вырезали аппендицит.

- Чего?

- Это червяк, который живет в животе.

- Покажи! - она вдруг сползает с кровати.

- Нет, нет, - я машу руками. - В другой раз.

Она разглядывает меня.

- А тебе что вырезали? - спрашиваю я.

Она тычет пальцем себе в глаз.

- Глаз? Тебе вырезали глаз!? - я поднимаю голову и опираюсь на локти, чтобы рассмотреть ее глаза.

Она смеется и вытаскивает из кармана очки с толстыми линзами.

- Так тебе сделали операцию на глаза? - спрашиваю я.

- Вчера.

- Вчера сделали? - я ей не верю, она не носит повязку.

- Ой, то есть завтра! - она путается и трясет головой.

- Завтра? Тебе сделают операцию завтра?

- Да! - она кивает.

- Ты плохо видишь? - я знаю, что она плохо видит. Но мне больше не с кем говорить. Она тоже не отвечает. У меня больше нет еды, которую она захотела бы съесть. Она сидит, болтает ногами. Потом встает и уходит.

Я не сплю. Здесь никто не спит в тихий час. Здесь спят целыми днями, но только не с трех до пяти. Чаще всего люди умирают под утро и в тихий час.

Разносят ужин, и она возвращается, чтобы забрать у меня булку с изюмом.

- Что там у тебя? - я показываю на тетрадь, она держит ее под мышкой.

- Дневник. - она садится на мою кровать. Пружина съеживается от ее движений.

- Да ладно! - я стараюсь не двигаться. - Ты делаешь уроки в больнице?

- Нет. Это мой дневник. - она демонстративно закатывает глаза и начинает раскачивать койку.

Я забираю у нее тетрадь, она мятая, на обложке - дурацкие девчачьи наклейки. На первой странице написаны вопросы.

- Это анкета?

- Да. - она пытается выхватить у меня тетрадь и задевает локтем мой живот. Я сжимаюсь, пытаясь рукой закрыть шов. Она снова садится рядом и ждет, пока я перестану морщиться.

- Ее заполняют твои друзья? - я начинаю листать.

- Да. - она скрещивает руки на гуди и кривляется, хочет казаться женщиной.

- Не густо, - говорю я. - Даже половина тетради не исписана.

- У меня их три, - она показывает три пальца и снова начинает раскачивать пружину.

- Можно я заполню? - я смотрю на нее.

- Ты мне не друг.

- Зато ты воруешь у меня еду. Так что я имею право! - я пытаюсь увернуться от нее, она снова хочет вырвать тетрадь.

- Я не ворую! Ты сам мне ее отдаешь! - она возмущается моей лжи.

- Видишь, значит, я добрый. А тебе для меня жалко какой-то анкеты, - я протягиваю руку. - Есть, чем писать?

Она достает из кармана цветной карандаш.

- Так, первый вопрос: как тебя зовут, - я диктую сам себе. - Меня зовут Пепельница.

- Неправда! Тебя не могут так звать.

- Почему?

- Потому что ты больной. А придумывать нельзя! - она дразнит меня.

- Ладно. Меня зовут Тарас. - я пишу криво. - А тебя как зовут?

- Там нет такого вопроса.

- Нет. Потому и спрашиваю, как тебя зовут.

- Она смотрит на меня и сдается.

- Алсу.

- Это твое настоящее имя?

- Да.

- Хорошо, - я читаю дальше. - Сколько тебе лет. Семнадцать. Какой твой любимый цвет...

- Пиши! - Она прерывает меня и тычет пальцем в страницу.

- Что?

- Ты должен написать, сколько тебе лет.

- Ладно! - я пишу цифру 17. - Любимый цвет. Черный.

- Нет. Это не цвет. - она хватает меня за руку.

- Это еще почему? - удивляюсь я.

- Цвет - это желтый, красный, синий, - она начинает загибать пальцы. - Зеленый, оранжевый, золотой...

- Ладно, ладно. Золотой. Кем ты хочешь стать, - я пишу. - Космонавтом.

Она заливается смехом и лупит меня по плечу:

- Давай дальше. Кого ты любишь?

- Не знаю. - я грызу карандаш.

- Ну, кто тебе нравится? Какая-нибудь девочка. Напиши ее имя.

- Хорошо. Напишем, что Алсу. - я старательно вывожу слово.

- Да? Ее зовут, как меня! - она заглядывает в тетрадь, чтобы удостовериться.

Шов ноет, боль отдает в правую руку. Мне больше не хочется писать.

- Дальше! - она показывает пальцем. - Пятый вопрос. Я тебе нравлюсь?

- Нет! - я поворачиваюсь к ней. - Потому что мне нравится Алсу.

Она снова смеется. Я делаю последнее усилие и записываю то, что только что сказал. Она протестует, но ей приходится смириться. Она выхватывает тетрадь, листает и тычет мне в лицо страницей, сложенной гармошкой. На ней написано "Не открывай". Я смотрю на нее, и она хитро улыбается. Я медленно разворачиваю листок. "Не открывай". "Говорят тебе, не открывай". "Не делай этого!". "В последний раз предупреждаю!". Она пугает меня, резко толкая в плечо. Листок пустой.

- Обманщица, - говорю я.

- Теперь ты должен положить что-нибудь сюда, - она открывает последнюю страницу и показывает приклеенный к ней конверт, набитый фантиками и каким-то мусором.

- У меня ничего нет.

- Ты должен! - настаивает она. - А то твоя анкета будет ненастоящая.

- Значит, она не настоящая, - устало соглашаюсь я.

Она смотрит на меня и молчит.

- Ты и сама это знаешь, - я закрываю тетрадь и протягиваю ей. Я чувствую, что у меня болят веки.

- Ну ты же должен! - она обижается. - Ведь все кладут.

Я думаю и вздыхаю.

- Я не буду ничего туда класть. Взамен я что-нибудь тебе расскажу.

- Что? - она морщится.

- Какую-нибудь историю. Идет?

Она кивает. Я, наконец-то, закрываю глаза. Больничные лампы слепят меня. Сквозь веки я вижу ток, слышу его треск.

- Это случилось давным-давно.

- Сто лет назад? - подсказывает она мне в ухо.

- Больше. Это случилось, когда люди еще не изобрели электричество, - я жмурюсь. - Вместо этого у них были свечи.

- С разными вкусными запахами? - она смеется.

- Не смейся. Это страшная история, - говорю я.

Она становится серьезной.

- В большом-пребольшом доме жили десять сестер.

- Ничего себе! - удивляется она.

- Да. И однажды они узнали, что к ним в гости едет владыка.

- Кто?

- Ну, то есть - король. Царь.

- Он был жених? - она качает мою кровать.

- Хорошо, он был жених.

- Он был красивый?

Я открываю глаза и смотрю на нее.

- Ты знаешь эту историю? - спрашиваю я.

- Нет, - признается она.

- Так вот, - я снова закрываю глаза и продолжаю. - Жених пишет сестрам письмо о том, что приезжает будущей ночью. Сестры хотят поскорее его увидеть. Они ждут-не дождутся встречи с ним. Наконец, наступает ночь, и они выходят за ворота встречать его. Кругом темно. Но только пятеро из них взяли свечи, чтобы осветить дорогу себе и гостю.

- Почему?

- Ну, наверно, остальные забыли их купить. - я смотрю на нее, кажется она мне верит. - И вот жених уже близко. Слышно, как скрипят колеса его повозки, стучат копытами кони. Что делать сестрам, у которых нет свечей? - я спрашиваю ее и не даю ей ответить. - Они бегут за помощью к соседям.

- К друзьям?

- Да. Но слишком поздно. - я обреченно мотаю головой. - Жених уже приехал, его встретили сестры, у которых были свечи. Они проводили его в дом, закрыли ставни и задвинули засов. А те, что без свечей, остались стоять в темноте. Они стучат в дверь и просят впустить их. Но жених отвечает им из-за двери... - Я поворачиваюсь к ней и шепчу. - ..."Я вас не знаю. Я не знаю, кто вы". И с тех пор эти сестры не спят. Днями и ночами они бродят по земле и просят у людей свечи.

- Зачем? - она пожимает плечами.

- Чтобы встретить жениха.

Она о чем-то думает.

- Ты говорил, что это страшная история.

- Ну да.

- Мне нисколько не страшно.

- Ну, может, ты и права, - я зеваю.

- Рот пахнет, - говорит она.

- Что?

- У тебя изо рта плохо пахнет, - повторяет она.

- Конечно. Я ведь два дня ничего не ел.

- Почему?

- Я отдавал свою еду тебе. Делился с тобой. - я смотрю на нее. - А ты обзываешься.

Ответ мне - молчание. В дверях стоит санитарка:

- Алсу, иди к родителям.

Она берет тетрадь, встает и уходит. Я тоже хотел бы встать и уйти. Но я не ухожу. Я засыпаю.

Я положил голову на стол и уткнулся носом в рукав куртки. Нина поставила передо мной тарелку с овсяной кашей.

- Этот лекарь еще не уехал? - я сделал вид, что спрятался. Скрылся, затаился.

- Нет. - она мыла посуду. Значит, дети уже позавтракали.

- Что у них там за митинг сегодня? - я кивнул в сторону обсерватории.

- На кургане разрешили построить часовню, - ответила она. - Отца Михаила попросили освятить место.

В центре зала стоял накрытый стол, он напоминал брешь в борту. Кругом одни голые скелеты деревянной мебели, и только он один был одет. Укомплектован по какому-то особому случаю. Я, кажется, догадался, но Нина опередила меня:

- После молитвы будет обед.

- Они придут сюда? - я поднял голову. Нина молчала.

Я снова распластался щекой на столе. Дверь в столовую была открыта. За ней лежал длинный коридор с большими окнами. Они были похожи на квадратные лупы, через которые можно рассмотреть слепой глаз старой птицы или уродливое дерево. Деревья не разбираются в красоте. Они не осознают, чудовищны ли они или великолепны. Их суть не затронута гордостью, как больные корни - гнилью. Их не научили проводить параллели, отождествлять себя, уподобляться кому-то. Они не сожалеют о своих некрасивых листьях, толстых стволах или лысых ветвях. Не завидуют друг другу. Не могут друг от друга сбежать. Они просто стоят, как прибитые. Вот и все.

Я знал про Нину все. Она была прибита к этому месту. Тождественна этому лесному царству живых организмов. Семь лет назад она сбежала сюда вслед за попом. Погони не было, она просто сбежала, как сбегают от самих себя. В поселке был приход. В деревенской избе поп крестил и отпевал. Она варила и убирала. У попа появилась попадья. Нина снова сбежала. С тех пор она жила на расстоянии двух километров от него, в старой пустой обсерватории.

Мы с ней были синонимы слову "друзья". Она думала, что я боюсь женщин. Она сама мне это сказала. Она не знала про Дурову. Дурова не знала про нее и меня. С Дуровой мы были синонимы слову "любители". Я был своим собственным местоблюстителем. Временно исполняющим обязанности самого себя. Никто не претендовал на мое место, никто не предъявлял свои права на меня. Никто меня не требовал.

Дверной проем заслонили, и столовая стала обитаемой. Нина начала носить еду.

- Гена, иди к столу. - Галина Алексеевна махнула труднику, потом склонилась надо мной и стащила с моей головы капюшон.

- Помнишь про свою обязанность? - она повела меня к остальным.

Я встал за спиной у попа. Его челюсти хрустели, уши двигались. Волосы, собранные в низкий пучок, липли к рясе. Рот произносил слова в промежутках между жеванием.

- Чего я боялся, то и пришло ко мне, - сказал он, отхлебнув чай.

Он вдруг обернулся, задев меня бутербродом. Близнецы принялись счищать свою кабачковую икру с моей куртки. Эмма Петровна старательно терла меня салфеткой и добродушно скалилась. Я знал, что сейчас она попросит сказать новое слово.

- Ну. Что скажешь нам, сибарит? - она шлепнула меня по плечу.

- Инаугурация.

На сегодня мой плен был завершен.





X

Проснувшись рано, я отправился в столовую. Нина накормила завтраком меня и санитарку, оказавшуюся тут же. Она назвалась Валюхой. Несмотря на свою некоторую тучность, которой бывают награждены деревенские жители вследствие картофельной диеты, Валюха была шустра. Она оказалась болтлива и говорила без умолку. Вдобавок она была смешлива и не стеснялась брани, от которой, впрочем, ее пытались отучить в санатории.

Валюхе было около пятидесяти, и жила она поблизости, в станционном поселке. Муж у нее был заядлый пасечник, целыми днями пропадавший на пчельне. Оттого живности в хозяйстве было мало, и вся она была мелкая - куры да коза. Кроме меда богатство их семьи составляли облепиховые кусты. Рассажены они были так, чтобы в пределах видимости мужского куста находился куст женский, или же наоборот. Но самое интересное заключалось в том, что ни ульи, ни облепиховые кусты никогда не слышали от Валюхи бранных слов. Зато их слышали соседские мужики, находившиеся в постоянном поиске известной истины.

Слушая рассказ Валюхи о деревенском быте, я вспомнил другую свою подопечную, которая, впрочем, не была моей пациенткой. Я наблюдал ее без ее ведома, не задаваясь целью обнаружить в ней какую-нибудь болезнь или разоблачить беспорядочность ее быта, которой она страдала. Я лишь собирал сведения о ее привычках и поведении, надеясь, что в будущем они будут мне полезны.

Звали ее Настюнька и жила она в избе напротив, через дорогу от дома, в котором остановился я. В той маленькой полувымершей деревеньке одним летом я проводил свой отпуск в гостях у давнего приятеля. Настюнька была тощей кривой старухой, неряшливой и косматой, похожей на костлявую ведьму. Ею пугали на ночь непослушных деревенских детей. Но привлекла она мое внимание не столько своей неопрятностью, сколько странной привычкой сожительствовать с козами. В ее дряхлой покосившейся избе жили десять коз, которые в холод грели ее, в голод - кормили молоком, а также сами были для нее едой и даже собеседниками. Они бродили по столу и по лавкам, спали на печи и на хозяйской постели, прыгали через окно и забирались на крышу. Пронзительный голос Настюньки был слышен на всю округу, когда ругалась она с козами, как люди ругаются со своими близкими. Слушая постоянные пересуды о ней, я приметил одну деталь. Она нисколько не стыдилась своего чересчур близкого соседства с животными, однако всегда стеснялась людей. Гости в ее доме были явлением редким, а если кто и приходил к ней, то только из надобности и надолго не задерживался, видя крайнее смущение хозяйки.

Однажды я решил наведаться к Настюньке, чтобы между делом выяснить причину ее нелюдимости. Едва я открыл калитку ее дома, как оказался в Яговом царстве. Хозяйство ее было в полном запустении. По двору валялось тряпье, жеванное с разных краев козами. Огород густо зарос высокой травой, сарая не было совсем. Из избы, наполовину ушедшей под землю, слышалось блеяние. На мой вопрос, есть ли кто дома, на крыльцо, стуча копытами, вышла облезлая коза. Около получаса я ожидал хозяйку под дверью, предполагая, что она куда-нибудь отлучилась. Наконец, вдоволь наслушавшись животных песен и цоканья копыт, я ни с чем покинул это козлиное царство. Лишь позже узнал я, что Настюнька, всякий раз словно чуя приход незваных гостей, прячется в доме. Желая поскорее избавиться от визитеров, она посылает вместо себя свою старую козу, которая может часами стоять на пороге, никого не пуская в дом. Особенно незнакомцев. Особенно врачей.

В столовой появилась Дурова.

- Я разговаривала с матерью Быкова, - сказала она.

Валюха вышла из-за стола и, гремя ведрами, направилась к двери.

- Она приехала сюда? - я отложил вилку и перестал есть.

- Нет, но я звонила ей. - Дурова села.

- И что она сказала?

- Сказала, что никогда не замечала за сыном молчания.

- Вот как... - я потер лоб.

Нина принесла ей завтрак.

- Она сможет забрать его только в субботу, - Дурова взялась за приборы. - Ей не дают отгул.

- Вы хотите отправить мальчика обратно? - удивился я.

- Конечно! - она посмотрела на меня. - Он молчит с тех пор, как приехал сюда.

- Это повод, чтобы задуматься, но не причина, чтобы изгонять его из санатория! - я развел руками. - Что если, вернувшись в город, он не заговорит?

Дурова не отвечала. Я наклонился к ней через стол.

- Скорее всего, он просто хулиган, - сказал я. - Но что, если он болеет молчанием? А вы просто сдадите его матери.

- Тогда назовите мне признаки, - потребовала она. - У него невроз? Фобия? Апатия? Или как там это у вас называется?

- Мне так не показалось, - ответил я. - Но я разговаривал с ним всего однажды.

Дурова вздохнула.

- Давайте не будем строить догадки, Борис Ильич, - она снова принялась за свой завтрак. - Я просто отправлю его домой. Я не хочу, чтобы в моем санатории он сломал себе шею.

- Ваше право, - мне ничего не оставалось, как согласиться с ней.





XI

Я жил в странной стране. В стране людей, которые при встрече щупали меня двузубой хлебной вилкой. Они засаживали ее в мой мозг, проверяя мякиш на черствость. Делали на мне вмятину пальцем, пока никто не видел. Принюхивались, отскребали пригоревшую корку. Игнорировали надпись "Руками не трогать".

Я жил в странной стране. В стране людей, чья жизнь была хроникой, отпечатанной на липких полароидных снимках. Просроченные реактивы правдоподобно передавали реальность, вытягивая носы и увеличивая круги под глазами. Люди смывали в унитаз неудачные кадры, не желая верить, что их будущее будет именно таким.

Я жил в странной стране. В стране туземцев, сдавших в наем свои географические координаты. Их бог думал, что он единственный, кто арендует небо над этой страной. Конечно, он ошибался.

Витя был на три года старше меня. Первичные признаки жизни составляли для нас исчерпывающую систему ценностей. Право на существование определялось возрастом человека. Свобода передвижения была высшей из свобод. Мы не стремились к бессмертию. Для жизни вечной мы были слишком трезвы.

Мы придумали теорию выдворения. Мы создали идеальное государство. Приняли закон, ввели норму, прописали свод. Мы легализовали пожилолетие. Отныне каждый, кто достигал сорока лет, выдворялся из одного города и депортировался в другой. Мы поделили всю страну на территории, предназначенные для проживания ровесников. Мы обитали в столице молодых. Для остальных была провинция стариков. Это сильно упрощало наше существование. Нас не закапывали в комплексы, не награждали постоянным чувством вины. Наши души не насиловали расплатой, наши мысли не попрекали грехом. Нам не обещали страшного суда. Нас не надо было спасать. Потому что спасать нас теперь было не от кого. Эта утопия казалась нам самой реальной из ныне существующих политических строев.

Витя набрался где-то несуразных поговорок. Он говорил: "Что позволено Йове, не позволено корове", или "Дарвина на вас не хватает", или "У меня разнылся палец, к нам идет дурной скиталец". Мне нравилось последнее выражение, я отстукивал его пальцами.

Он заставил меня сбежать из города после училища. Когда я уезжал на попутке, он гоготал и пел "Боже, царя храни". Он знал только первую строчку.

Я думал, что выбрал верный маршрут. Отраженные объекты были ближе, чем кажутся. В зеркале заднего вида мелькали фары тех, кто шел на обгон. Они превращались в кривую моего пути, вычерченную на детекторе лжи. С обочины срывались птицы, теряя азимут. За ними ночными призраками качались глухие деревни, покинутые и заросшие. Вот она, голая елань моего будущего, обведенная небесным циркулем. Добро пожаловать в пределы моей окружности.

Я вышел из санатория. Во дворе толпились мальчишки.

- Тарас Андреевич! - медсестра помахала мне рукой. - Идите сюда!

Если бы я был глухонемой, я мог бы ее не услышать.

- У нас тут неприятность, - она вцепилась в мой локоть. - Кошки Эммы Петровны поймали воробья. Мы их спугнули, да только он уже не жилец.

Я посмотрел на мертвую птицу. Мальчишки проверяли ее волю к жизни, пиная ногами растерзанный труп. Медсестра старалась не замечать детского цинизма.

- Что делать? - она смотрела на меня.

- Отдайте кошкам, - я повернулся к ней.

- Ну как же так? Мы ведь его спасли! - она растерялась.

Спасенный выглядел безучастным. Всем своим видом он демонстрировал равнодушие к происходящему. Вокруг валялись перья, грязные, словно покрытые ржавчиной.

- Отдайте Коле, - сказал я.

Я пошел в сторону дороги.

- Тарас Андреевич, ну что ж вы! - медсестра развела руками. - Это ведь не дело. Дети смотрят. Надо же убрать.

Я остановился и сунул руки в карманы, пытаясь согреться. Медсестра затолкала детей в теплое нутро здания и оглянулась на меня с крыльца. Мне не оставили выбора. Свидетели моей попытки побега самоликвидировались, переложив всю ответственность на меня. Теперь я был главным подозреваемым, пойманным на месте преступления.

Вернулись кошки. Я смотрел, как они, вращая ушами, прокладывают путь к своей добыче. Они медленно сокращали расстояние между мной и птицей, пока, наконец, мы не оказались в треугольнике шаговой доступности. Я знал, что воробей - вовсе не еда. Для них он был доказательством их существования, уликой их собственного бытия.

Вышел Адамчик. Поняв, что его опередили, он бросил лопату рядом с крыльцом и сел на ступени. Только сейчас я заметил остальных зрителей - врачей, детей, церковников и близнецов. Они наблюдали за мной из окон своего лечебно-профилактического убежища. Они мысленно препарировали меня, делая ставки на исход этого странного поединка.

Я бьюсь сам с собой. Дерусь на выживание с собственным организмом. Изгоняю из себя леворукого беса. Сижу, привязанный к стулу левой рукой. Я почти поверил, что она не настоящая. Подделка, имитация, фальшивка.

Меня муштруют, заставляя есть и писать второй рукой. И тогда я молчу. Протестую против самого себя. Это способ доказать себе, что во мне есть кто-то другой. Он - мой враг, и все, что есть общего между нами: я - хороший, он - плохой.





XII

Куда не глянь, кругом был один лес. Красота мачтовых сосен все еще волновала меня, однако, теперь мне представлялось, что вместо соснового бора за окном стоял глухой непроходимый частокол. Я всматривался в него, стараясь разглядеть какую-нибудь тропку, вытоптанную человеком, но очень быстро взгляд мой терялся между одинаковыми стволами. Блуждая, я возвращался назад и предпринимал новую попытку. Но и она заканчивалась поражением.

Вскоре место моей работы стало казаться мне местом моего заключения. Мысли о молчащем мальчике все сильнее мучили меня. Иной раз мне думалось, что он и впрямь испытывает наше терпение. В другое же время я вдруг начинал терзаться сомнениями. Не слишком ли простое объяснение всему этому - излишняя болтовня? Кроме того, не захватив никаких личных вещей, я вынужден был обходиться здесь малыми удобствами. Однако не это угнетало меня. Мне думалось, что открыв Нине тайну о своем довольно-таки сносном одиночестве, я вдруг обнаружил его обратную сторону - тоскливое беспокойство о былом. Оставшись наедине с этим огромным лесом, я ощутил непривычное для себя уныние. Единственным спасением от него стали разговоры с обитателями здешних мест. Я прилеплялся к какому-нибудь человеку и на время забывался в беседе, отвлекая его и себя от однообразной действительности. Сегодня я отвлек сапожника. Он стоял во дворе и наблюдал за тем, как кошки терзают бездыханного воробья.

Я попросил Тараса показать мне обсерваторию целиком. Вся она умещалась на одной поляне, и чтобы осмотреть все телескопы, не требовалось много времени. Однако иногда заряжал ливень, и чтобы не промокнуть, нам приходилось дольше обычного задерживаться в какой-нибудь смотровой башне. Чем дальше мы шли, тем сильнее я убеждался, насколько плачевным было положение этого удивительного места. Никто не принимался за ремонт строений, никто не брался улучшить ландшафт. Никому не было дела до звезд.

Вскоре мы добрались до зенитного телескопа. Едва Тарас раскрыл купол, как вновь хлынул дождь. Скрывшись от него в боковых проемах башни, мы выжидали удобного момента, чтобы снять чехол. Тарас то и дело стряхивал дождевую воду, копившуюся в складках брезента. Его лицо то показывалось из тени, то снова скрывалось в ней.

- Почему он молчит? - наконец спросил он из темноты.

Я догадался, что Тарас говорит о мальчике.

- Возможно, он чего-то боится.

- Чего? - Тарас настороженно глянул в мою сторону.

- Уж точно не вас, - ответил я ему. - А вы? Думаю, вы тоже чего-то боитесь.

Иногда мне доводилось ловить себя на мысли о том, что я являлся коллекционером чужих боязней.

- Чего? - Тарас снова вышел на свет.

- Только вы сами можете ответить на этот вопрос.

- Хорошо. Допустим, человек чего-то боится, - согласился он. - И как, по-вашему, ему избавиться от этого?

По его кожаной куртке текли ручьи дождя, отчего она при каждом движении скрипела.

- Вы не можете избавиться от страха, - я развел руками. - Он уже внутри вас. Он как внутренний орган, понимаете? Его нельзя вырезать или удалить. Нужно научиться жить с ним.

- Шутите? - Тарас скептически усмехнулся.

- Ничуть. Как, по-вашему, что такое страх? - я принялся вытирать лицо, на меня постоянно попадала вода.

Тарас молчал.

- Слабость? - наконец, сделал предположение он.

- Все мои пациенты отвечали на этот вопрос по-разному: боль, страдание, пытка, бессилие, угроза, смерть. Страх - это единица измерения нашего молчания. Мы не хотим говорить о своих страхах, чтобы они не сделались для нас слишком реальными.

- Страх - это вы. - я легонько ткнул его пальцем. - Часть вашей сущности, вашего сознания. Кусочек вашего "я".

Он посмотрел на меня из глубины своего капюшона.

- Это вы боитесь людей, зубных врачей или лесных чудовищ, - продолжал я. - Это вы думаете, что они причиняют вам боль, муку, вред.

- Я не боюсь ни врачей, ни чудовищ. - Он скрестил руки на груди.

- А чего вы боитесь?

Тарас задумался. Из нескольких своих страхов он мысленно выбирал один, я знал это наверняка. Люди никогда не выдают всех своих тайн скопом.

- Птиц, - ответил он.

- Почему вы их боитесь? - я оживился.

- Я могу сломать им крылья.

- Что будет, если вы сломаете им крылья? - я то и дело смахивал с лица дождевые капли.

- Они могут умереть, - он прислонился плечом к стене. Лицо его снова скрылось в темноте.

- Что будет, когда они умрут? - спросил я.

- Все. Они умерли. - Тарас пожал плечами.

- А как же вы? Вы же живы, - я показал на него рукой.

- Но ведь это я убил их, - возразил он.

- Ты убил их намеренно? - я неожиданно для себя перешел с ним на "ты", но не стал исправлять оговорку.

- Нет, по неосторожности, - Тарас снова пожал плечами.

- Значит, ты все-таки понимаешь, что ты не виноват? - я взглянул на него исподлобья.

- А кто тогда виноват? - он огляделся.

- Да никто, - я развел руками. - Нет виноватых.

- Как это нет? - он пристально посмотрел на меня. - Мне всегда говорили, что есть причины и есть последствия, в которых всегда кто-то виноват.

Я принялся ходить вокруг телескопа. Места было мало, и каждый раз я натыкался на Тараса.

- Вот смотрите, - продолжал он. - По-вашему, есть "никто", кто не виноват. И есть кто-то, кто виноват. Я - не никто. Значит, я - кто-то. Значит, я виноват.

Удивительная вещь - логическая обманка. Стараясь убедить других в своей правоте, мы, прежде всего, убеждаем самих себя. Приводим доводы, произносим их в слух и начинаем верить в них, пока однажды какой-нибудь инакомыслящий не разнесет в пух и прах нашу теорию мироустройства.

- Скажи мне, что для тебя важнее: то, что птицы умерли, или то, что именно ты в этом виноват? - спросил я.

- Что я виноват, - неожиданно для себя ответил Тарас.

- А что для тебя важнее: то, что ты - это ты, или то, что ты - виноват? - снова спросил я.

Он задумался. Это был переломный момент. Я проживал его сотни раз, в каждом разговоре с каждым пациентом.

- Наверно, что я - это я. - он не замечал, как по его лицу льется вода.

- Давай теперь вернемся к началу. - я тоже вытер мокрый лоб. - Получается, что ты боишься птиц, потому что ты - это ты. Так?

Он с недоверием посмотрел на меня.

- В каждом своем страхе ты боишься самого себя, - сказал я.

Тарас молчал. Он утер лицо рукавом. Ему нужно было время, чтобы осознать это.

Дождь, наконец, прекратился, и он принялся стаскивать чехол.

- Воробей - удивительная птица, - я взялся помогать ему. - Он всегда живет поблизости с людьми. Поразительная природная верность.

Брезент тяжело упал на пол.

- Это не верность. Это зависимость. - Тарас открыл затвор на телескопе и отошел в сторону, освобождая мне место перед окуляром.

Мне предлагалось в подробностях рассмотреть плотную серую облачность.

- Знаете, этот мальчишка... - Тарас сел на пол и облокотился на стену.

- Захар, - подсказал я ему.

- Да. Его дразнят психом.

- Правда? - я оглянулся на Тараса.

Он кивнул:

- Нина сказала, что это из-за вас.

На обратном пути мне встретился дворник.

- Камо грядеши? - усмехнулся я.

- Искали вас, - махнул он рукой в сторону санатория.

- Вот как? - я оглядел его и хотел, было, прицепиться к нему с разговорами.

- Должно, на обед звали, - кивнул он и, немного постояв, отправился по своим делам.

Валюха мыла пол в столовой, и я остался стоять в дверях. Обувь моя после улицы была грязной, повсюду виднелись следы ботинок.

- Злая, поди? - она заметила меня и перестала возить шваброй.

- Кто? - я снял промокшее пальто.

- Начальство. - обреченно ответила Валюха.

Из-за полок с посудой выглядывала Нина. Облокотившись на стол, она наблюдала за нами.

- Мужики наши прознали про психа вашего и притащились смотреть. - Валюха утерла платком вспотевшее лицо.

- Из поселка что ли?

- Ну да.

- Какой же он псих. Мальчишка, вот и все! - я был озадачен.

- Разве им докажешь! - Валюха развела руками. - Они вон пили до утра, а потом спорить стали. Даже петуха споили. Жмых от самогона выбросили на двор, дурни. А петух склевал все с голодухи и как пошел орать. И ладно бы с зарей. Так ведь весь день горланил.

Валюха замолчала, высказав наболевшее. Казалось, она забыла, с чего начала свой рассказ.

- Дальше-то что? - я сел за крайний стол.

- Ну так приволоклись они ко мне, - она развела руками. - Сами лыко не вяжут, насилу поймешь. Говорят - веди к психу. Мол, дело есть.

- Какое еще дело? - удивился я.

- Вот и я им в лоб толкую. Чего, говорю, вы тут городите. Какое-такое дело. А они все никак не отвяжутся, шумят. Знаем, говорят, как с немого проклятье снять. Совсем сдурели. Прогнала я их. Да только они не спать пошли, а аккурат сюда, на гору. А тут кому их прогонять? Николай с ними один не управится. Вот они до начальства и добрались.

- И что же? - я поторапливал ее.

- Она милицию из поселка вызвала, - Валюха отмахнулась. - Забрали.

Нина вздохнула. Пальцем я скреб въевшееся темное пятно на столе, оно не оттиралось.

- Идите обедать-то, - Валюха вытерла тряпкой мои следы на полу.

Я поднялся и направился к Нине.

- И как же они хотели проклятье снять? - я остановился посреди столовой.

Валюха оглянулась на меня, покачала головой и снова принялась мыть. Мне и впрямь была интересна мысль тех пьяных мужиков.

Дуровой, должно быть, сообщили о моем возвращении, и она тут же очутилась в моей палате. Я присел на кровать, разулся и стал растирать окоченевшие во время прогулки ноги. Положение мое было довольно неловким, но мне хотелось поскорее скинуть намокшую обувь, пусть даже в присутствии постороннего.

- Слышал, у вас были гости, - я глянул на Дурову снизу вверх.

- Гости!? - переспросила она с издевкой в голосе. - Вам это кажется забавным? Четверо пьяниц хотели учинить расправу над ребенком!

Она уставилась на меня.

- В моем санатории! - она ткнула в себя пальцем. - Над моим ребенком!

- Так он ваш? - удивился я.

- Прекратите валять дурака! - рассердилась она. - Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. За каждого из них отвечаю я! Не вы, не участковый врач, а я!

- Вот что я вам скажу, - я повернулся к ней. - Вы волнуетесь не за него, а за себя. Он доставляет вам неприятности. Привлекает излишнее внимание к вашей персоне. Вот почему вы хотите поскорее избавиться от него.

Образовалась пауза. Вынужденное молчание, которое случается за неимением аргументов. Дурова застыла как истукан. Отчего-то мои слова на мгновение лишили ее дара речи. Было заметно, что ей хотелось оправдаться, но тогда она, вероятно, выдала бы себя с головой, ведь это было всего лишь мое предположение.

- Не ваше дело, - презрительно бросила она в мою сторону. - Что вам про меня Шитов наговорил?

- Да бог с вами, - я уже пожалел, что затеял этот разговор. - Какой еще Шитов?

Ноздри ее раздувались. Сильно же я ей насолил своими словами.

- Вы мозгоправ? - она ткнула в меня пальцем. - Вот и занимайтесь своей работой.

Я не спеша поднялся, подхватив свои ботинки. Без обуви сам себе я казался неправдоподобно низким. Она смерила меня взглядом.

- Заставьте его заговорить! - она показала на медицинскую карту Захара, оставленную на моей кровати.

Выходя из палаты, она нечаянно громко хлопнула дверью. Я все еще смотрел ей вслед, когда она вдруг вернулась и сказала:

- Лечите больных людей, а не здоровых.





XIII

Адамчик вскрыл коробку птичьего молока, выделенную близнецами из своих запасов, и по-свойски устроился за моим столом. Он мог без конца говорить о чем-то. Я делал вид, что слушаю его. Только так я мог шить. Только так я мог себя не обнаруживать.

- Догадайся-ка. - Адамчик бросил в меня конфетой в фольге. - Зачем в обертке? Вкуснее остальных?

Я разжевал конфету и запил холодной заваркой.

- Обычная. Как все, - я пожал плечами. Я всегда знал это.

- Вот и я о том же! - Адамчик зачем-то постучал кулаком по столу. - Это хитрость такая, понимаешь. Обманка. Раньше в фольгу брак заворачивали. Выкидывать негодное нельзя было. Вот и крутили в обертку, чтоб скрыть огрехи. В каждую коробку по две штуки. - Он показал два пальца. - Норматив, понял?

Это похоже на безотходное производство.

Я раздеваюсь и разглядываю свое брюхо.

- Обрюхатишь кого, домой не приводи! - Витя бьет меня в живот. Так говорит мать.

Мне двенадцать лет, я стою на холодном полу в каком-то каменном мешке. Иногда люди видят сны о собственной наготе. Сейчас мне ничего не снится, и я по-настоящему голый. На меня смотрят две грузные женщины. Я слышу, как по трубам скрипит вода, выталкивая воздух. Она подбирается ко мне все ближе, пока, наконец, толстый шланг не выгибается под напором. Его как будто тошнит, и он выплевывает сильную струю. Она ударяет в меня. Я уже знаю, что это больно, и каждый раз группируюсь в области живота. Меня просят опустить руки. Я опускаю, но не сразу. Я сжимаюсь, и вода снова врезается в меня. Мне кажется, что меня обливают кипятком. На самом деле это не так. Они называют это душем. Когда-то им лечили женщин от бешенства матки. Теперь им лечат меня от бешенства жира. Во мне его столько, что если случится война, я не сдохну от голода. Я буду есть сам себя. Я верю в то, что мне говорят.

Врач смотрит на меня и пишет в моей карте слово "творог". Это мой диагноз. Ожирение второй степени творог. Все глотают пельмени, а я давлюсь творожным пенопластом. Курильщики пьют кефир перед рентгеном легких. Я пью глицерин перед едой. Обед покидает мой желудок еще до встречи с врачом и весами. Это мое личное плацебо. Моя собственная панацея. Когда у меня болит левая рука, я пью глицерин. Когда у меня идет носом кровь, я пью глицерин. Когда я не могу уснуть, я пью глицерин.

- Да свихнулся он, - Адамчик махнул рукой. - Он же там восемь годков пробыл. Поди-ка, поживи изгнанником. Так, чтоб без людей совсем.

- Сказочник ты, Коль, - я опустил рычаг и нажал на педаль. Мужчины изобрели швейную машину для того, чтобы женщины научились хоть чем-то управлять.

- Точно тебе говорю, - Адамчик продолжал глотать конфеты. - Я сам тот каземат видел.

Он оставил отпечатки пальцев на столе. Мои выкройки покрылись пятнами, словно аллергией. Я перестал шить.

- Пацаном я в Шлюшине жил, под Ленинградом, у троюродного дядьки на поруках, - Адамчик заметил, что я его слушаю. - Он старый был совсем. Хуже, чем я нынче. Все погоду записывал.

- Зачем? - я откинулся на спинку стула.

- Что? - он развернул вторую конфету в фольге.

- Зачем погоду записывал?

- Ну люди раньше такие были, - он вытер рот. - Вроде нынешних синоптиков. Домовые книги вели. И дядька мой тоже вел. Писал туда каждый день, какая погода была, и что в городе случилось. Он-то мне и говорил, что в восемнадцатом веку в тамошней крепости неугодного молодого царя держали.

- Что за царь? - я был уверен, что Адамчик все выдумал.

- Иван, - он глянул на меня исподлобья. - И жил он там, как в глухом лесу. Людей к нему не пускали, говорить ни с кем не давали. Каземат такой, вон у тебя сортир побольше будет. Холод там собачий, даже когда снаружи - пекло. Стены гнилые, плесень, темно, как в гробу. И вода кругом острова - не сбежать. Жуть, одним словом. Вот он и рехнулся в двадцать-то лет.

- Он сошел с ума? - я посмотрел на него.

- Люди так говорили, - Адамчик пожал своими тощими плечами. - Чтоб никто не прознал, что он царь, его приказали называть не Иваном, а Григорием. А он возьми да и поверь, что он - другой человек. Так и стал шизофреником.

- А люди-то откуда знали? Ты ж говоришь, не пускали к нему никого, - я облокотился на стол.

- Так орал он по ночам, как психи орут. Сам с собой разговаривал, - Адамчик старательно вытирал тряпкой липкие руки. - Долго ли умом двинуться, когда живешь так, словно тебя уже похоронили.

Под столом зашевелилась моя собака. Он наклонился к ней и сунул конфету, испачкав ей нос.

- Болтали, что однажды приезжал к нему тогдашний император. Так он его все отцом называл, просил на свободу выпустить.

- И что с ним случилось? - я подозвал собаку и вытер ей морду.

- Да убили его, - Адамчик отмахнулся. - Кому такой царь нужен…

Я смотрел на него. Его лицо было похоже на посмертную гипсовую маску. Одни только бегающие глаза выдавали в нем присутствие жизни. Несколько раз я видел таких людей. Мне хотелось исправить их лица. Взять тесак и обстругать скулы или раздвинуть брови. Укоротить нос или сделать надсечку над губой. Отклеить бороду или выковырять глаза.

Адамчик тоже разглядывал меня.

- Мужики из поселка ослом меня называют, - усмехнулся он.

- Почему? - я отвернулся.

- Говорят, коли поставить осла меж двух одинаковых стогов сена, он ни в жизнь не выберет, какой стог вкуснее. Так и сдохнет от голода.

- А ты здесь причем?

- Это они про мои зенки. Мол, я зыркаю ими, как будто стог себе высматриваю.

Собака не уходила, ей нужны были конфеты.

- Зачем к вам милиция приезжала? - спросил я.

- Откуда знаешь? - удивился он.

- Видел через телескоп.

- Да сельских выпивох забрали, - Адамчик отмахнулся. - Хотели немого пацана научить говорить.

- Как? - Я распутывал нитку, застрявшую в челноке.

- Молитвой. Божьей помощью.

- Научили? - спросил я.

- Куда там! - он снова отмахнулся. - Врачиха просила, чтоб ты ночевать в санаторий пришел. Говорит, боязно им.

Я ничего не сшил.

- Варягам стало жутко... - я стал стучать рукой по столу.

Адамчик захохотал.

- ...Но думают, что ж тут? Попытка ведь не шутка. Пойдем, коли зовут.

Его забавлял этот стих. Он где-то вычитал его и заставил меня запомнить. Он говорил, что история государства Российского похожа на басню. Я никогда не спорил с ним.

Я был тем, кто не способен изменить жизнь, сломать стену, сменить ориентацию, взорвать бомбу, зачать человека. Я был тем, кто не мог стать другим. Материки дрейфовали, игнорируя мое существование. Вселенная расширялась, не замечая моего присутствия.

Гетеры Древней Греции были обычными шлюхами до тех пор, пока не надели кожаные чулки и не выбились в люди. Я сказал это заслуженному работнику легкой промышленности, который сидел в приемной комиссии училища. Это называется - поступить своими силами. Это был самый извращенный способ потратить свою жизнь. Израсходовать ее, кромсая кожу левой рукой. Я догадывался об этом, но все еще продолжал строить планы на будущее.

Я стою посреди швейного цеха и обматываю свой живот рулоном свиной кожи. Она выпирает сквозь одежду, словно складки жира, и я кажусь еще толще.

- Бегемот! - орут мне со всех сторон.

Мастер срывает с меня свитер и кожу и уходит, и я остаюсь голый. Все смеются, и Юрка тоже. Он тощий. Он ест вдвое больше меня. Однажды он съел сырой рыбий пузырь, и теперь его называют помойным ведром. Он ждет, пока я оденусь. Он смотрит на меня и говорит:

- Я проглотил иглу.

- Иглу? - я сажусь на пол, рядом с упавшими выкройками.

- Да. - он склоняется надо мной.

- Вот дерьмо, - мне жарко, я кашляю. - Ты съел ее?

- Нет. Я держал ее зубами. А потом сглотнул, и она провалилась! - он вертит головой по сторонам. - Не говори никому.

- Хорошо, - я киваю.

Даже когда у Юрки началось заражение, и ему вскрыли желудок, он не сознался, что сожрал иглу.

Что будет, если зашить себя изнутри? Сметать между собой все органы, прострочить их, обработать края и спрятать швы. Скроить себя по подобию другого человека. Получится похоже? Кому я подобен? За кем я должен следовать? Кому подражать? Если я никому не буду уподобляться, буду ли я существовать? Каждому необходимо доказательство наличия самого себя. Каждому требуется авторское право на обладание своей действительностью. Каждому нужен патент на изобретение его собственной яви.





XIV

- Я все знаю, - произнес я вслух.

Иногда мне доводилось начинать разговор с пациентом именно с таких слов. Конечно, это противоречило врачебной этике, ведь тогда человек начинал думать, что все это время его водили за нос и только сейчас удосужились открыть ему правду. Однако, вся правда и заключалась в том, что этими словами я побуждал пациента самого сознаться во всем. Я не выкладывал ему никаких подробностей, ведь о них я мог только догадываться, делая определенные выводы во время наших разговоров. И уж ни в коем случае я не мог ему навязывать своих мыслей, точки зрения со стороны. Ведь для человека будет правдой только то, что скажет он сам. Даже если впоследствии он будет отрицать все, сказанное им, это также будет правдой - изменчивой истиной для него одного. Никто не вправе навязывать ее. Можно лишь поддеть ее за еле видимую петельку тем самым крючком из трех слов. Иногда, наедине с самим собой, я говорил эти слова, словно репетировал их перед беседой с пациентом.

- Захар, я все знаю, - снова сказал я вслух.

Я вышел во двор. Тарас привел собак, с ними возились дети. Тут же, подле них стояли Нина и дворник. Я смотрел на них. На мгновение мне показалось, что души этих людей напрочь лишены всякого страха. Быть может, когда-то присутствовавший в них, он исчерпал себя каким-то неизвестным мне способом. И сейчас я силился угадать, как избавились они от своих боязней. Неужели им удалось сбежать от самих себя?

Я окинул взглядом умиротворенный лес и глубоко вдохнул осенний безмятежный воздух.

Мальчишки валялись на земле, покрытой сосновой хвоей, словно периной. Играючи, они повалили Захара, который нисколько не сопротивлялся им, но и не выражал никакого интереса к шуточной потасовке. Дети смеялись, и образовавшуюся кучу малу никто не стал разнимать. Вдруг кто-то из ребят вскрикнул. Негромко взвизгнула собака, которой нечаянно попали кулаком по морде. Все мы, и я, и Тарас, и Нина, и дворник бросились разнимать едва начавшуюся драку. Мы тут же растащили детей и отогнали собак. На земле лежал Захар, все еще закрываясь от обидчиков руками. Я помог ему подняться и стряхнул грязь с его лица. Из санатория выбежала Дурова и увела его со двора.

Я повернулся к мальчикам, они притихли. Должно быть, они гадали, насколько суровым будет наказание за драку. Меж нами образовалось молчание. Каждый чувствовал его, словно едва заметное покалывание в ноздрях или холодок на затылке. Наконец, один из ребят не выдержал тягостной тишины и сказал:

- Сам виноват.

- В чем он виноват? - я склонился над ним. Очевидно, он был зачинщиком драки. Чумазое лицо его было красным от быстрого жаркого боя; одежда оказалась выпачкана древесной трухой, которая в обилии валялась на земле.

- Он псих, - мальчик всячески избегал смотреть на меня.

- Кто это сказал? - я взял его за подбородок, чтобы он перестал крутить головой.

- Все говорят, - он вытер грязные руки об штаны. - Вы лечите его, потому что он больной.

Опасаясь повторного хождения пьяных мужиков, Дурова добилась того, чтобы на ночь в санатории остались Тарас и трудник Гена. Их расположили в моей палате. Я вернулся с ужина как раз в тот момент, когда Валюха управлялась с бельем. Ночлежка моя преобразилась от вида аккуратно застеленных коек. Соседи уже заступили на дежурство, однако было заметно, что каждый из них тяготится присутствием другого. Они не спешили нарушить молчание, и только отзывчивая санитарка завела со мной разговор.

- Вот мать за ним приедет, поубавится работы у вас, - Валюха одним махом взбила подушку, крепко ударив ее об стену.

- Кто знает, кто знает, - вздохнул я.

- Думаете, он не заговорит? - Тарас посмотрел на меня.

Санитарка с довольным видом оглядела прибранную палату.

- Спокойной ночи, - пожелала напоследок она.

Дверь за ней закрылась, и мы остались втроем.

- В каждом из нас живет чудовище, - я принялся ходить по комнате. - В одном - бегемот, который питается нашей плотью. В другом - демон, что съедает нашу душу. Мы защищаемся от него, как можем. Силой воли, молитвой или молчанием. Пока мы в броне - мы в безопасности. Но стоит только отнять у нас наши доспехи, как чудовище норовит сожрать нас вместе с потрохами.

- В мальчишке живет чудовище? - недоверчиво переспросил Тарас.

- Я имею ввиду страх, - ответил я.

- Значит, он молчит, потому что боится? - Тарас улегся на кровать. - От страха прячется?

- Говорю вам, от ремня он прячется, - усмехнулся Гена.

Я подумал о том, какой загадочный был этот трудник. При первой встрече у черной избы он показался мне простодушным работягой, живо защищающим свои жизненные устои. Для него его ноша была посильной, и крест свой он нес добровольно. Однако теперь, когда мне представилась возможность рассмотреть его поближе, я вдруг заприметил одну мелочь, которая не давала мне покоя. Он постоянно прятал большой палец, старательно зажимая его в кулак. В эти минуты он был похож на страуса, забившегося головой в песок. Когда же от чрезмерных усилий пальцы его белели, то кулак разжимался, выпуская узника на свободу. Но через некоторое время все повторялось опять, и кулак снова сжимался, превращаясь в сгусток нервов. Это определенно свидетельствовало о нервном тике, доставшемся ему в наследство от какого-то душевного переживания.

- И какое оно, его чудовище? - Тарас повернулся ко мне.

- Я не знаю, - признался я. - Вероятно, Захар тоже не знает, потому и молчит. Нас всех пугает нечто, чего мы не знаем, но что знает нас самих.

Мои слушатели задумались. Углубившись в свои размышления, они заняли натуральные позы на своих кроватях. Один полулежал, сложив руки на животе, согнув одну ногу и вытянув другую. Второй сидел, широко расставив ступни, упираясь локтями в колени. Никто не заставлял их принимать такие положения, они находились в пространстве так, как им было удобно. Однако, несложно было догадаться, что один из них плывет по течению, другой же отчаянно борется с ним.

- Получается, что от страха нельзя избавиться? - Гена первым прервал затянувшуюся паузу.

- Избавиться нельзя, - ответил я. - Но можно научиться жить с ним. Можно сделаться нечувствительным к своему страху.

- Это будет уже не страх, - возразил Гена.

- Верно, - кивнул я. - Значит, вы его победили.

Он посмотрел на меня.

- И какой же у вас прием против этого лома?

Я снова отправился в путешествие по палате.

- Нужно встретиться с ним лицом к лицу, - сказал я. - Как говорят, клин клином выбивают. Подобное лечат подобным. - я повернулся к сапожнику. - Помните, Тарас? В каждом своем страхе человек боится самого себя. Вы все еще боитесь птиц?

Гена прихохотнул.

- Вот удружили. - Тарас взглянул на меня.

- Постойте-ка, а если человек боится людей? - снова усмехнулся Гена. - Вы будете лечить его людьми?

- Конечно, - ответил я. - Высоту - высотой. Темноту - темнотой.

- Да разве ж это лечение!? - Гена зашелся кашлем от смеха. - Это же глупо! Если у вас кружится голова, вы же не станете кружиться сами, чтобы избавиться от головокружения!

- Не стоит воспринимать мои слова настолько буквально, - я потряс руками.

Тарас сел на кровати.

- А что будет, если человека запереть одного в подвале в темноте? - спросил он.

- Не нужно запирать в темноте, - запротестовал я. - Нужно лечить ею.

- Сколько он сможет там прожить? - настаивал Тарас.

- Думаю, пока не закончится провизия, - сдавшись, предположил я.

- И он не сойдет с ума?

- Этого я не говорил, - я опустился на свою кровать. - Мне сложно судить о физическом состоянии, я не наблюдал таких людей лично. Я думаю, в первую очередь в темноте обострятся обоняние и слух. Сильный звук или резкий запах могут стать причиной обморока. Что касается психических процессов, то скорее всего, он начнет путать сон с явью. Многое зависит от возраста человека и его образования. Говорят: познание умножает скорбь. В данном случае чем больше человек знает, тем быстрее он лишится рассудка. Как ни парадоксально, но чтобы не сойти с ума, он будет разговаривать сам с собой, вести беседы. И однажды невидимый собеседник станет для него реальным. Затем, вероятно, наступит фаза молчания. Из-за отсутствия новых спонтанных знаний появятся проблемы с памятью, начнется ее регресс. Человек не только будет не в состоянии вспомнить какие-то слова, он забудет, как это делать - как вспоминать. Постепенно при нем останутся только врожденные инстинкты. Однако, я не могу сказать, сколько для этого понадобится времени. Все зависит от конкретной ситуации. Сейчас я описал именно ваш подвал.

- Это не мой подвал. - Тарас взглянул на меня.

- Твой, твой. - Гена посмотрел на него. - Ты живешь, как в подвале. Не думаешь, что творишь.

Мы втроем невольно обменялись взглядами, словно почувствовали еле заметный перелом в беседе. Требовалось совсем немного для того, чтобы она переросла в спор, который мог закончиться раздором и препирательством.

- А, может, я не хочу думать. - Тарас старался казаться безразличным.

- Потому что лень? Или потому что тебе наплевать? - Гена наклонился в его сторону. Ему казалось, что его собеседник не понимает очевидных вещей.

- Потому что я попал в воронку, - ответил Тарас, глядя куда-то вниз, на пол.

- Мы все в нее попали, - Гена замахнулся на него руками, как будто хотел схватить его за грудки.

- Вы выбрались из нее, - Тарас даже не посмотрел в его сторону. - Потому что вы знали, что вы - в ней. А я - не знал.

- Так вылезай оттуда! - Гена ударил себя кулаком по колену.

- Зачем?

- Чтобы жить с остальными.

- Они и без меня живут. На кой черт я им нужен. - Тарас продолжал разглядывать пол.

- Никто никому не нужен. - Гена поднялся с кровати. - Но все равно все живут.

Настала его очередь кружить по палате. Эта комната была той самой воронкой, о которой говорил Тарас. Невидимые человеческому глазу магнитные потоки по очереди вырывали нас из состояния покоя. Мы болтались в этом круговороте, задевая стены и мебель и ударяясь друг об друга, и никак не могли покинуть это завихрение. Оно было спровоцировано нами самими.

- Часто людям только кажется, что они боятся, - я прервал неловкое молчание. - От своих страхов можно избавиться отрицанием. Человек может сам найти в себе силы, чтобы начать отрицать свою боязнь. Или за него это сделает общество, и он поверит социуму. Или ему на помощь придет врач. Наставник, учитель, назовите, как хотите.

- Духовник. - откликнулся Гена.

- И он тоже.

- Может, на сегодня закончим со страхом? - отозвался Тарас.

- Для тебя это больная тема? - не унимался Гена.

- Она слишком глобальна, вы правы, - согласился я.

- Слишком узка, - возразил Тарас.

- Вот как? - усмехнулся я. - И вправду есть вещи поважнее страха. О чем поговорим? О человечестве?

- О людишках? - переспросил Тарас. - Поговорим.

Мне захотелось по-отечески обнять Тараса. В своем беспричинном противостоянии невидимому врагу он изживал себя. Изнурял себя бесполезными мыслями, терзался сомнениями. Никто не сказал ему, что у всякого из нас один и тот же конец, сопротивляешься ли ты или скользишь по течению.

- Как вы думаете, что является главным изобретением человечества? - я поменял тему беседы.

- Вера, наверно. - Гена остановился у двери.

- Почему? - спросил я.

- Она отличает человека от животного, - ответил он.

- Вроде бы, человека от животного отличает наличие мозгов, - заметил ему Тарас.

- Не мозгов, а разума, - Гена стоял на своем. - Только человек способен познать бога. У животных нет богов.

- А вы что скажете? - я повернулся к Тарасу.

- О чем? - он взглянул на меня.

- Какое изобретение вам кажется самым важным? - я повторил свой вопрос.

Тарас зачем-то посмотрел в потолок.

- Клонирование, - ответил он.

- Гора родила мышь! - Гена скрестил руки на груди. - Тебе мало врожденного инстинкта размножения? Или хочешь уподобиться богу?

- Хочу клонировать себя. Сделать ноги в другую галактику, - Тарас не поддался на провокацию.

- До сих пор мечтаете стать космонавтом? - не без улыбки заметил я.

- Нет. Мечтаю сбежать отсюда подальше, - Тарас окончательно сделался равнодушным.

- Что тебе мешает сделать это сейчас? - Гена продолжал теснить Тараса к невидимому краю пропасти, упасть в которую - значило быть поверженным в словесной битве.

- Ракеты подходящей нет, - Тарас поднялся с кровати и подошел к окну. - Не изобрели еще. Придется подождать.

- Если ждать очень долго, то можно стать правнуком самому себе, - пошутил я.

- Я не против. - Тарас пожал плечами. Он оперся руками о подоконник и принялся рассматривать свое отражение в стекле.

- А если говорить серьезно... - я махнул рукой. - Клонировать можно ген, но не сознание.

- Значит, не стоит об этом серьезно говорить, - откликнулся он.

Мне почудилось, что в этот момент Гена скрипнул зубами.

- Ты не живешь. Ты только делаешь вид, что существуешь. - он вдруг приблизился к Тарасу. - Ты и все твое поколение - безответственные бездельники. Вы ждете, что за вас все сделают другие. - Он встал у него прямо за спиной. - Ты - Сиф, которого никто не помнит.

- Кто я? - спросил Тарас, не оборачиваясь.

- Вы не правы, - я поспешил остановить Гену. - Сиф - важное звено, он пятый человек от сотворения мира. Его отца и мать изгнали из Рая. Один его брат убит, второй проклят вместе со всем его потомством. Сиф родился, так сказать, в грехе, как и все мы. Он самый обыкновенный с этой точки зрения человек. Разве это плохо? Быть человеком обыкновенным. К тому же, Сифу приписывают изобретение письменности. Ведь это же одно из величайших изобретений!

- И что с того? - Тарас отошел от окна, и Гена остался один на один со своими не до конца высказанными претензиями.

Я взял в руки карту Захара и потряс ею в воздухе.

- Письменность превратила человека разумного в человека мыслящего, человека понимающего и соображающего, - сказал я.

- А когда появился человек соображающий, появились и ваши пациенты, - Тарас усмехнулся.

- И вы в их числе, - я ничуть не обиделся его шутке.

Гена осклабился.

- И вы, - я показал пальцем на него.

- Почему вы не заставите мальчишку заговорить? - вдруг спросил Гена.

Я не ожидал этого вопроса. Как объяснить людям, что от их страхов не существует таблеток. Нельзя просто скрутить человеку руки и заставить его говорить, только потому, что вам порядком надоело его молчание. Ребенка можно назвать капризным и силой вырвать из него слова. Но что тогда останется? Вечное безмолвие припертого к стенке человека.

- Я лечил совсем других людей, - ответил я. - Их болезни были следствием нарушения химических процессов в организме.

- То есть, вы лечили психов, - Гена переиначил мои слова.

Он был прав, я лечил психов. Теперь это слово казалось мне ничуть не более постыдным, чем другие слова, которыми люди награждали моих пациентов.

- По-вашему, он настоящий псих? - Гена смотрел на меня.

- Он мальчик, - почему-то сказал я.

- Зачем вас вообще сюда отправили? Если вы даже этого не знаете наверняка. - Гена вернулся к своей кровати. - В больнице нет детских врачей?

Внезапно я понял, кто он и почему он видит во мне угрозу.

- Есть, - ответил я. - Они есть, но только не в больнице. Они теперь на базаре за прилавком стоят, на новую жизнь себе зарабатывают. Никто из них сюда по своей воле не поедет. - Я постучал кулаком по деревянной спинке кровати. - Мы перестали эволюционировать, теперь мы просто приспосабливаемся. Мы думаем, что теперь пригодно все.

- Разве это не так!? - Гена ощетинился, скулы на его лице пришли в движение. - Разве раньше нас не просеивали через решето непригодности? - Он показал пальцем на меня. - Когда вы были молодым, вы лечили душу человека или изгоняли его из общества? Скольких людей вы упекли по пятьдесят восьмой статье? Это страшная статья. По ней попадали за решетку. Но это была решетка не тюрьмы, а дурдома. Тех, кто говорил неугодное, фасовали в психбольницы. Нас. Нас фасовали в желтые дома. - Он ударил кулаком по стене. - Вам развязали руки для того, чтобы вы могли заклеить людям рты.

Я задумчиво смотрел на Гену. Он оказался сильнее, чем я мог предполагать, ведь он отважился признаться в том, что его самого когда-то называли психом.

- Мне повезло больше, чем моим коллегам, - сдержанно ответил я. - Мне не довелось отправлять в психиатрические лечебницы тех, кто думал, что государство делает из них автоматы.

- Автоматы? - переспросил меня Тарас.

- Они имели в виду роботов, - я повернулся к нему.

- Они были не правы? - усмехнулся он.

- Знаете, большинству людей всегда неудобно признаваться в том, что с ними что-то происходит. Но некоторые все же делают это, - сказал я.

Гена тяжело вздохнул и сел на кровать. Тарас продолжал разглядывать потолок. Мы молчали. Силы в нас закончились раньше, чем словарный запас.

- Караул устал, - справедливо заметил я.

Я погасил лампу. За окном стоял едва различимый в ночной темноте лес.

Что чувствует человек, когда ощущает поблизости присутствие леса? Угрозу? Или, напротив, защиту? Что видит он, когда всматривается в могущественную громаду деревьев? Спасительное убежище или созданный природой гибельный лабиринт? Боится ли он зверей или самого себя среди них? Дерево в единственном числе не вызывает у человека страха, но тысяча деревьев рождает в его мозгу неосязаемые видения и фантазии. Порой они кажутся ему лишенными всяческого смысла, однако их истоки заложены в человеке с глубокой древности и передаются ему вместе с генами. Биологическая память - одно из самых сильных профилактических средств.





Первая пятница ноября

XV

У каждого есть своя теория молчания. Свой собственный обет. Заговор с самим собой против одного человека или всего человечества. Безмолвный бунт, беззвучный протест. Внутренний голос пропадает. Рта нет. Звуков нет. Слов нет. Есть только право хранить молчание. Все, что вы скажете, будет использовано против вас.

Я проснулся и сел. На соседней кровати в потемках лекарь читал свои записки сумасшедшего. За окном была густая туманная жижа.

- Скажите время, - я повернулся к нему.

- Конец второго тысячелетия нашей эры, - ответил он.

- Что?

- Утро уже, - он усмехнулся.

Я оделся и вышел из санатория.

Витя говорит, если я изобрету оружие, оно будет называться "тарас". Все изобретатели называют оружие своим именем. Кольт, наган, маузер, винчестер, гильотина.

Я показываю Вите свое оружие - длинный кожаный жгут. Я изобрел его лично. Создал своими руками. Сшил его сам.

- Как оно работает? - спрашивает он.

- По принципу веревки, - отвечаю я.

Витя долго смотрит на меня.

- Оружие должно убивать, - говорит он.

- Оно убивает, - соглашаюсь я.

- Оно не убивает, оно душит, - Витя накидывает кожаную петлю мне на шею. - Задуши себя своим "тарасом".

Я называю это принципом веревки. Он гласил: "Помоги себе сам".

Я шел по поляне мимо избы Адамчика. Из ее крыши торчала высокая сосна. Она досталась ему в наследство вместе с домом, который построили в начале века. Ее корни были спрятаны под полом, ствол посреди комнаты упирался в потолок. В кору Адамчик вбил гвозди, чтобы вешать на них свои пожитки.

Во дворе валялась шкура, растерзанная моими собаками.

- Заходи! - Адамчик увидел меня через окно и махнул рукой.

В избе стоял лосиный запах. На кухне близнецы резали мясо.

- Сельчане на охоте вчера были. На лося ходили, - он показал пальцем в сторону двора. - Ты чего так рано?

- Бульба! - Эмма Петровна повернулась ко мне. - Будешь плов со слонятиной?

- С чем? - переспросил я.

- Лосей не было. Слонов подстрелили, - ответила она.

Близнецы захохотали:

- Слонов у нас много. Они нам все леса вытоптали.

- Не помирать же от них, - Галина Алексеевна вытерла кровавые руки о фартук.

- Твоя правда, - Эмма Петровна толкнула ее локтем. - Помирать, так от плова.

Я вышел в сени, чтобы не чувствовать духа лося. Они были забиты пачками каменной соли, консервами, гречкой и пастельным бельем, помеченным заводским клеймом. У этого неприкосновенного запаса давно истек срок годности человеческой жизни. Адамчик страдал синдромом тушенки. Он отказывался верить в то, что "черный день" никогда больше не наступит.

- Тарас! - Близнецы окликнули меня из комнаты. - Слово-то, слово скажи!

Я уткнулся носом в рукав.

- Плюрализм, - ответил я.

Я открыл дверь и вдохнул свежий воздух. По поляне бежала Нина.

У этого есть название? Когда человек просто живет. Вся его жизнь - одна сплошная реакция. Набор инстинктов, смена импульсов, чередование рефлексов, изменение химического состава, баланс времен года. Один сплошной тотальный запой. Алкоголизм собственных действий. Похмелье от собственных мыслей. Пьянство среди собственных идей. В его распоряжении - сон, явь и дополнительная реальность. Он думает, что все только начинается, когда получает свой первый удар под дых. На самом деле, на этом все заканчивается.

- Тарас! - крикнула Нина, увидев меня. - Мальчик пропал!





XVI

В столовой шумели. Громкие голоса галдящих людей смешивались между собой. Они как будто пели в разных тональностях, перебивая друг друга, и оттого никак не могли сойтись в едином хоровом созвучии. Я открыл дверь, и они вдруг угомонились.

- Дождались, - посреди собравшихся стояла Дурова. У нее было бледное лицо.

Она курила. Я никогда не замечал за ней этого, хотя и видел пепельницу у нее в кабинете.

- Дождались, Борис Ильич, чего хотели! - повторила она. И добавила. - Вы были правы, он и впрямь - хулиган.

Я присел на стул, никто больше не садился. Все были тут - и Нина, и трудник, ушедший из палаты раньше меня, и Тарас, и дворник, и медсестра, и Валюха, и даже бабоньки-смотрители.

- Пропал ваш мальчик, - сказали они.

- Как это пропал? - я оглядел присутствующих.

- Ногами, ногами, - Дурова постучала каблуком об пол. - Сбежал он.

Она обреченно посмотрела на меня.

- Сбежал? - Переспросил я. - Вот так, никому ничего не сказав?

Дворник усмехнулся.

- Ах ну да... - я потер пальцами лоб.

Я был в полной растерянности.

- Захожу, спят они, - вздохнула медсестра. - Стала будить, а шестого нет. Подушка вместо него под одеялом. Говорят - не видали, не слыхали, как ушел.

- Входную дверь изнутри отпереть - расплюнуть, - согласился дворник.

- Так, может, мужики?.. - я повернулся к Валюхе.

- По домам сидят мужики ваши, - Дурова закурила вторую сигарету. - Милиция их уже проверила.

- Вызвали? - спросил я.

- А чего ждать-то? - Дурова вдруг пошла прямо на меня. - Думаете, сам он вернется? Ищут уже. Охотников вон подключили. - Она махнула рукой куда-то в сторону.

- Где ищут? В лесу? - снова спросил я.

- Везде ищут, везде. - она отправилась к окну и стала показывать пальцем. - Тут, там. В поселке, на станции, в лесу.

Нина принесла мне стакан воды. Она заметила, как я переживаю. Все мои мысли куда-то улетучились. У меня разом не осталось никаких предположений, и я отчего-то стал задавать никчемные вопросы. Такие, которые человек придумывает, чтобы заполнить паузу и осознать случившееся.

- Тарас Андреевич! - Дурова вдруг поменялась в голосе. Она повернулась к сапожнику. - Ну что вы стоите!? Вы же знаете обсерваторию, как свои пять пальцев! Обыщите ее.

- Конечно, - Тарас надел куртку и направился к дверям. Проходя мимо меня, он добавил. - Конечно, он сидит и ждет нас у какого-нибудь телескопа...

- И поблизости в лесу, - крикнула ему вдогонку Дурова.

Трудник зашевелился.

- Я знаю лес, - он тоже собрался на поиски. Мы с ним переглянулись. Просил ли он своим мимолетным взглядом забыть наш давешний разговор, или, напротив, его запомнить?

- И я, пожалуй, пойду, - дворник, шаркая ногами, отправился вслед за ним.

Я смотрел на Дурову.

- Не говорите ничего, - она заметила мой взгляд и тут же отвернулась к медсестре. - Ольга Валерьевна, кормите детей.

Медсестра согласно кивнула.

- И не спускайте с них глаз, - добавила Дурова. Она тоже ушла.

Бабоньки подсели ко мне.

- Идемте что ли? - сказали они.

- Куда? - в недоумении спросил я.

- Наблюдать, - отозвались они.

Одного моего пациента звали Ванька-встанька. Ему дали такое прозвище за его привычку скрипеть зубами по ночам. Своим зубным лязганьем он мешал спать окружающим. По нескольку раз за ночь им приходилось вставать и будить его, чтобы не слышать пронзительного скрежета.

Он был педагогом, преподавал историю. Однако, учить детей ему пришлось недолго, всего около пяти лет. Как-то его коллеги стали замечать за ним излишнюю увлеченность предметом. Так в среде образования называли тогда отступление от учебного плана и самостоятельное выдвижение гипотез. Комиссия, собранная из учителей школы, посчитала его рассуждения лживыми и провокационными. То есть, попросту клеветой. Должно быть, в них и вправду содержалось что-то, что можно было принять за подмену истины. Но иногда я сам отчего-то с тайным интересом слушал их.

Одну свою догадку Ванька озвучивал чаще остальных. Он утверждал, что Иваны, царствовавшие на Руси, были умалишенными. Он говорил, что все началось с третьего Ивана, Горбатого, наводившего ужас на женщин. По его приказу был казнен врач, который не сумел вылечить княжеского сына, тоже Ивана, прозванного Молодым. Про четвертого Ивана, Грозного, Ванька говорил, что он был мрачным мнительным монстром, убийцей, погубившим не один десяток человеческих душ. Пятого Ивана, Тишайшего, он считал слабоумным и оттого неспособным к управлению государством. Шестой Иван почти всю свою жизнь провел в одиночестве, в заточении, вследствие чего - заключал Ванька - и помешался. Этот последний Иван был молчащий. И его молчание стало для него большей тюрьмой, чем его настоящая темница. Это был безмолвный царь, безгласный император, окончивший свои дни в зловещей тишине. Ванька говорил про него всегда дольше, чем про остальных и непременно заканчивал свое повествование словами: "Непонимающий молчания царя, не поймет и его величия". Иногда мне хотелось возразить ему, но я всякий раз останавливался, сознавая, что передо мной особенный пациент. И спорить с ним означало бы - предоставить ему возможность почувствовать, что он может быть правым.

Все, что мне оставалось - измерять поляну шагами. Я не решался уходить далеко в лес, так как не знал здешней местности. Бабоньки, прибившиеся ко мне, также не отважились углубляться в сосновый бор. За все то время, что они здесь жили, им ни разу не довелось побывать в лесу. У них нашлось самое обыкновенное объяснение этому: они - бывшие городские. Сельчане, не занятые работой в будний день, были либо малы, либо пьяны, и толку от них не было никакого. Милиции, состоявшей из четырех человек, с поисками помогали трое охотников. Вся надежда была на них.

Только теперь я заметил, что это место было похоже на камеру-обскуру, темную комнату с дыркой в стене. Все, что можно было наблюдать через эту дырку, казалось перевернутым и искаженным, застывшем на мутном экране времени. Это была земля, куда не долетало эхо, гремящее по всей стране. Молчащий мальчик стал эпицентром этой мизерной вселенной, внутри которой годами ничего не происходило. Быть может, он - всего лишь попытка придать этому миру элемент правдоподобия, сделать эту вселенную более реальной?

Кружа по поляне в раздумьях, я совершенно не заметил, как пролетело полдня. Я изредка заходил погреться в избу дворника, который сменял меня на нашем пока безрезультатном дежурстве. Тараса с собаками давно не было видно, и только трудник иногда появлялся из леса. В последний раз он вышел с невесть откуда взявшимся церковным служителем, вероятно, из поселка.

- Вы - врач? - спросил он меня.

Я кивнул.

- Михаил, - он представился.

Он был значительно выше меня и все время склонял голову, обращаясь ко мне.

- Кирпичи тут у нас, - он махнул рукой в сторону кирпичной конструкции. - Часовня скоро будет.

- Зачем здесь она? - спросил я. - Место-то вон какое заброшенное. И десятка человек не наберется. Разве в поселке церкви нет?

- Есть, - согласился он. - И тут пусть будет. Время, значит, пришло.

- Какое время?

- Да то самое, - он пожал плечами.

Мы остановились посреди поляны.

- Всему свое время, - добавил он. - Рождаться и умирать. Убивать и врачевать. Молчать и говорить.

- Стало быть, так, - отчего-то сказал я.

- На окраине поляны стояла Нина. Уже дважды она выходила звать меня на обед, но я все никак не мог покинуть своего поста.

Иногда по проселочной дороге проезжала милицейская машина. Она кружилась вместе с нами в этой области поисков и ожидания. Когда ей нужно было развернуться, она взбиралась на поляну и перебирала шипами холодную землю и жухлую траву. Наконец, из леса вышел Тарас. Были уже сумерки. Он направился было к своему дому, но потом заприметил меня и махнул рукой.

- Нашли? - крикнул он.

Я покачал головой.

- Темнеет быстро, - он принялся обходить смотровые башни, зажигая над их дверьми уличные прожекторы.

Я наблюдал за тем, как поляна покрывается тусклым светом. Слышно было, как в лампочках жужжит электричество.

- Давно не включали, - Тарас подошел ко мне и показал на старые фонари.

- На что все это похоже? - я огляделся.

- На анафилактический шок, - Тарас снял рабочие рукавицы. - Знаете, когда бьет озноб, человек бледнеет, а потом теряет сознание.

- Знаю, - ответил я. - Но ведь у него должны быть причины.

- Передозировка открытого пространства или повышенная доза леса, - усмехнулся он.

- Или аллергия на сильное обезболивающее средство, - добавил я. - От нее очень редко, но умирают.

- Я как-то лежал в больнице с аппендицитом, - Тарас поморщился и потер рукой лоб. - Со мной лежала девочка, у нее была аллергия на наркоз.

- И что? - я повернулся к нему. - С ней все в порядке?

- Она умерла.

Я смотрел на Тараса. Иногда мне казалось, что он винил себя во всех происшествиях, свидетелем которых становился. Ему непременно нужно было откупиться от самого себя, даже если к случившемуся он не имел никакого отношения. Его самоуничижение будто оправдывало его в глазах других людей, и таким образом, приняв от себя прощение, он позволял себе жить дальше.

И вправду, быстро стемнело.

Мы вернулись в санаторий. Детей сегодня весь день не выпускали из палаты, Дурова следила за каждым их шагом. Увидев нас из окна, она велела медсестре запереть их и спустилась в столовую. Мы вошли следом за ней. Нина кормила ужином дворника и Валюху. Везде была тишина.

- Ночью искать не будут, - Дурова оглядела нас с головы до ног. Теперь она казалась еще бледнее прежнего.

- Темно в лесу, - дворник собирал с тарелки остатки еды. - Ни зги не видно.

Я устало сел рядом с ним.

- А если он заблудился!? - Дурова развела руками. - Не сбежал, а заблудился... Как же не искать? Ночевать он в лесу что ли будет?! Там вон холод собачий!

- Заморозков ждать велели, - сказал дворник. Валюха цыкнула на него.

- Поляна освещена, - Тарас ходил по столовой. - Надумает вернуться, выйдет на свет.

Дурова вздохнула и закурила.

- Пусть сельские не смогли найти, но мы-то сможем. Так ведь? - она пожала плечами и повернулась к нему. - Тарас Андреевич, сможем?

Нина вышла из-за полок с посудой.

- Там и вправду темень, - она показала рукой в сторону леса.

- Тарас! - Дурова не слушала ее.

- Да там не видно ни черта! - он остановился.

- Там и впрямь мгла... - я покачал головой.

- Тарас! - Дурова не отступалась.

- Я что тебе до кровавого пота искать его буду? - Тарас ударил ногой по стулу и ушел.

Дурова молчала. Мне отчего-то подумалось, что в разговорах она частенько занималась молчанием. Пропускала свои ответы, делая невидимые прорехи между диалогами.

- Бегемоты, - сказал я. - Кровавый пот бывает только у бегемотов. Это всего лишь реакция на солнце.

- Вы вдобавок еще и ветеринар? - Дурова поставила стакан на стол. Ложка в нем зазвенела.

- Один мой знакомый был биологом, - ответил я.

Дурова обхватила голову руками.

- Ну молчал и молчал, - она вздохнула. - Но почему сбежал-то? Из-за драки?

- Из-за драки. Из-за вас. Из-за меня, - я посмотрел на нее. - Мало что ли причин...

Я поднялся и пошел к Нине за чаем. Дурова проводила меня взглядом.

- Может, его нужно было пожалеть? - отчего-то сказала Нина.

- О чем вы? - спросил я.

- Просто так взять да и пожалеть, - она пожала плечами. - Ребенок ведь он.

Я замолчал. Внезапно я все понял. Перед моими глазами сложилась удивительная оптическая иллюзия. Поначалу вся она показалась мне расплывчатой, а ее фрагменты - странными и непонятными, словно они были искажены какой-то неведомой силой. Но стоило мне расфокусировать свой внутренний взгляд, как сначала одна деталь приобрела отчетливые очертания, затем вторая наполнилась смыслом. И вот уже ничего прежде не значащая форма превратилась в простой, легко узнаваемый образ. Я наблюдал за этим превращением, боясь шевельнуться, чтобы не нарушить случайным движением этот процесс. Наконец, передо мной предстала вся конструкция целиком. Я стоял пораженный. Как же не догадался я? Как не распознал этого? Ведь его нужно было просто пожалеть!

- Его нужно было просто пожалеть... - повернулся я к Дуровой.

Она с сомнением смотрела на меня. Должно быть, эта догадка показалась ей такой несущественной.

- Что уж теперь... - Валюха махнула рукой.

Вокруг безмолвствовали, как будто наступила минута молчания.

- …Просто пожалеть! - повторил я.

Наказанием нам всем было не старение и смерть, а пребывание в неведении.





Первая суббота ноября

XVII

Я вышел из дома. Поляна была вывернута на изнанку. Вчера ее перепахали вдоль и поперек колеса милицейской машины.

В столовой было пусто. Лекарь сидел в одиночестве за столом. Перед ним стоял стакан чая. Нина выглянула из кухни.

- Нашли? - спросил я ее.

Она молчала.

- Как же так!? - лекарь увидел меня и развел руками. - Что значит вся моя деятельность, все мое существование? Столько лет я лечил людей, вороша их прошлое. Роясь в их детстве, населенном страхами, унижением и отчаянием. Сколько времени мне довелось провести там, в головах больных, измученных людей, чтобы заставить их вернуться назад и отыскать причину... Маленький крючок, на который нанизаны все их подсознательные ужасы. Сколько детств я пересмотрел, осознал, пережил! И как я не заметил одного детства?! Того, которое еще не закончилось, не завершилось.

Он вздохнул.

- Я не утешал их, я их лечил. А им нужно было утешение.

Я смотрел на него. Я понимал, о чем он говорит.

Мы сидели на кургане, вокруг нас валялись кирпичи для будущей часовни. Я вспомнил о царе, который жил в подвале. Что делал он наедине с самим собой? Молчал или молился? И если он молился, то кому? Самому себе?

Враг мой, скрытый в обличье моем,

Не называй себя.

Не откликайся на имена свои, сколько бы я не умолял.

Не допусти слепой веры в существо твое.

Не отвечай мне, когда я говорю с тобою.

Не будь узнанным мной и не покажи в зеркале лика своего.

Не дай возлюбить тебя.

Не уступай мне тело свое, но не посмей отречься от меня.

Не надели меня смелостью, дабы не быть тебе изгнанным мною.

Избавь от сомнений в тебе и не обмани меня присутствием своим.

Убереги плоть нашу и сохрани нам дух наш общий,

И обрети силу тех, кто нас притесняет.

Не прощай немилосердных к нам, как я прощаю их.

Не мешай мне, ибо ведаешь, что творю я, и со мною ты творишь.

Не приноси клятву жить без меня, и разреши знать тебя без страха.

Не становись до конца мною, но стань царем для меня,

И позволь разделить царство наше с тобой,

Как душу, одну на двоих.

Помни, что враг я тебе, но всяк из нас есть мы оба,

И вовеки нас двое, и я - твой двойник.

Рядом с нами гуляли собаки. Каждой твари по паре.

- Сказали, сегодня его мать приедет, - Нина оглядела поляну. Везде горел свет - в моем доме, в избе Адамчика, у близнецов и в смотровых башнях.

Холодное утро утопило нас в сплошном, бесконечном, тотальном лесе. Вчера я разглядел все его внутренности. В подробностях изучил его чрево. Распотрошил все его нутро. Там было пусто.

- Может, и не было никакого мальчика, а? - я подпер голову руками.

- Ты словно в лесу живешь, - Нина посмотрела на меня. - Тебе как будто никого не жалко.

- Я в лесу и живу, - усмехнулся я.

Она наблюдала за тем, как полуголый лес притворяется мертвым.

- По-твоему, я жестокий? - спросил я.

- По-моему, ты просто равнодушный, - ответила она. У нее изо рта пошел пар.

- Неправда. Мне жалко мальчика, - я потер плечо. Левая рука болела.

- Захара?

- Нет, другого.

- Кого?

- Самого себя.

Человек не имеет право проникнуться состраданием к собственной душе. Нельзя сочувствовать собственной ничтожности. Нельзя соболезновать собственным слабостям. Нельзя признаваться в своей никчемности. Нельзя скорбеть о своем убожестве. Нельзя оплакивать свое бесполезное существование. Тот, кто печалится о других, велик своим состраданием. Тот, кто горюет по себе, уничтожен людским изгнанием.

Я повернулся к Нине:

- Я знаю, о чем он молчал.

на стартовую страницу все номера журнала все авторы и их публикации в "Идиоте" содержание этого номера