Поздравим тебя, читатель (и себя тоже), с новым автором на наших страницах. Имя его - Геннадий Катеринин, ему - около сорока лет, приехал в Витебск недавно, из Донецка, пишет давно и серьезно. Познакомились мы с ним летом 1992 года благодаря Игорю Высоцкому, который привел Катеринина в редакцию. Вообще-то Катеринин работает над созданием литературных произведений объемом никак не менее романа, но специально для нашего скромного издания подготовил небольшую повесть, которую мы здесь и печатаем.
Старик Келл должен был знать, что жить ему остаётся немного. И в шестьдесят лет трудно выглядеть интересным, здоровым вполне мужчиной - таким даже, что и позавидовать не грех. Он дорабатывает последние неделю-две до пенсии, оставаясь в театре художником всю взрослую свою жизнь. И кто бы в то поверил, будто этот симпатичнейший человек - честный и тактичный, умный и совершенно непосредственный - пил годами, открещиваясь ото всякого безобразия сплошными запойными днями.
Его выволакивал на себе машинист сцены Саша Пинкин - назавтра Келл снова работал, и никто его как будто попросить об уходе не смел. Это был непредвзято театральный художник - главный по должности и по дару. Каждый спектакль, освобождаясь от режиссерской кабальной значимости, едва выползал из выгородок - а главный дурак театра Аверченко все терзал и терзал дореволюционную классику.
Последний кричал, что пока он здесь "главный", не бывать никакой "Игре воображения" - и советская героиня не станет так бесстыдно предлагать себя другому. Уж неизвестно, что доподлинно растревожило главрежа, но: его жена так бы себя не повела; а главнее "главного" штатным расписанием никого не предусмотрено. Словом, на глазах у "обалдевшего зрителя" было совершено показательное убийство - и новорожденный дипломный спектакль выпускника московского училища столь же благодарно не дожил до премьеры.
Поэтому и по многому другому Келл посылал Аверченко туда, где талантов вообще не водится. Пусть, мол, главреж будет первым среди них. А главреж соответственно наполнялся кровью, и увеличивался в размерах.
В театре люди живут. И всякий театр - это семья, удачная и не очень, или совсем неудачная. Но театр - все равно семья. В ней свои страсти, свои разводы - и свои тайны. Сор, известно, из избы не метут. И уж никак нельзя выносить сор из театра. Кто бы ни пытался так сделать, прав он или неправ, тому лучше уйти. Его не примут - он выбракован для своей театральной семьи. Одни только монтировщики ходят туда-сюда - да и то лишь потому, что не всякий театр считает важным покровительствовать своим рабочим муравьям. А ведь Боря Иващенко совсем не зря любил выговаривать, что "в театре всё должно делаться для того,чтобы актер мог выйти на сцену".
Приехал Боря как будто из Брянска - и устроился обыкновенным монтировщиком, хотя и имел в России высшую категорию. Потом чистенько, выверенно во всех чувствах, сыграл главную роль в "Загнанной лошади" - выдвинут был в секретари театральной парторганизации, режиссировал два-три спектакля. Успел раз в третий жениться в чужом для себя городе, стать в третий или четвертый раз отцом. И наконец - уйти работать грузчиком. Но поскольку сора никакого не было - он и возвратился вполне благополучно назад - уж кто знает.
Боря крайне редко и крайне бестолково, совсем не жалея никаких денег, мог напиться коньяка. Становился при этом сущим ребенком - молчал и доверчиво улыбался. И трезвым он был трезвый тоже крайне: жесткий, четкий, условный во всех категориях, заданный во взглядах безо всяких отклонений. Нелегко ему было так держать себя.
Правильнее сказать даже, что актер, всякий актер, формируется из ролей, им сыгранных. И его поведение, его реплики отнюдь не означают еще в нем настоящего человека. Это тоже свойство театральной среды, где общение часто и густо сводится к тому, чтобы переиграть другого или защититься самому.
И всё же он нес в себе некую культуру - школу, созданную, казалось, только им самим.
А без газет Боря не мог прожить и дня, особенно страдая на периферийных выездах. Так что знал все тонкости и несуразности "политической грамоты" - был, понятно, человеком правильным. Но потому его не любили и побаивались даже в силу малопонятной его исключительности. Хотя загадка вся заключалась в том, что будучи человеком незащищенным, Боря Иващенко приобретал совсем иное значение и звучание при необходимой и доброй поддержке. Да злые люди всегда боятся беззащитных. Почему же?
Почему всякий человек с внутренней своей детской и несложной верой так ожесточает нас?
Гена Горшков - ведущий актер - любит бывать у Келла. Он молча и подолгу смотрит, как тот сооружает макет или рисует эскизы.
- Лишь бы не фальшь, - восклицает Келл, - сколько фальши!
- Наш "главный" будет доволен, - иронически добавляет Гена, - только где актерам проходить? Не плотно ли?
- Моей плотью, - ругается Келл, - задницей! Ему, видишь ли, надо мной всю сцену заставить!
- А что скажете, Сан Саныч, как бы вы без него сделали?
- По мне, чем хитрить да выдумывать всякие выкрутасы, так проще форму утяжелить. Спектакль все-таки - не живая натура. Терпеть не могу легкомыслия.
- Аверченко, наверное, так тоже считает?
- Он педант, придурок, твой Аверченко! Работать надо легко. А чтобы легко было, надо работать, много работать, Гена!
- А как же тогда легкомыслие? Как понимать?
- Праздное изящество, пустышка без любви! А он с важной ленью работает. Брось, Гена, удовольствие в процессе, а не в результате. А если "хочу сё, хочу то" - ничего не получится.
- Интересно, надо об этом подумать.
О чем еще говорили Гена и Келл, останется, конечно, между ними. Но только ясно, что два творческих человека будут говорить обо всём - будут говорить творчески и совершенно неинтересно, как считает Гена Горшков. Понятно, они не упоминали о том, что Келлу, чтобы бросить пить, пришлось вшить ампулу - они не говорили вообще ни о чем любопытном и развлекающем. Они просто делились всем тем, что каждый творческий человек хотел бы, мог сделать.
Только вот это никому не нужно - не хотят окружающие никакого творчества, устали от него - завалены давно "шедеврами" и успели плюнуть на них. Зачем нужны теперь всякие там могикане - запоздавшие, опоздавшие, крайние в очереди, в которую уж никто более вставать не хочет - и в ответе крайние?
Иные досужие люди грубо заявляют: "Театр - это бардак! Там такое творится!" Нет, в театре никогда и ничего такого не творится - там происходит все то же, что может происходить и в семье.
Театр - республика демократическая. Иначе ему не просуществовать. Но, конечно же, в театре, как и во всякой семье, как и во всяком гардеробе, есть своё "грязное белье". Его и хотели бы посмаковать досужие люди.
А что? И пусть себе посмакуют - им интересно это.
Только нужно точно помнить, что всякое грязное белье совершенно естественно и обыденно (кто, конечно, стирать умеет) - ведь все же пачкается, портится, обсаливается и выбрасывается. Так что у всякого грязного белья есть своя человеческая предыстория, богатая сердцем, умом и настоящим чувством.
Досужий человек об этом знать не хочет - а скажи ему, все равно забудет. Досужему человеку нужен отдых и удовольствие.
Как в театре.
Келл кажется человеком наивным. У него есть идея. Он уйдет на пенсию, очень хочет уйти в отличие почти ото всех. Он уедет из этого хваленого и промышленного, распроклятого города - что здесь делать художнику! Он, наконец, займется живописью, освободившись ото всего и ото всех.
Он встанет в день своих торжественных проводов - и скажет в зрительный зал всему творческому и нетворческому составу, скажет администрации, которая спиной всегда и впереди ко всем страстям и горестям сцены -
Келл скажет...
- Я проработал здесь много лет, проработал почти всю жизнь. И хочу признаться, что в этом театре мне было трудно работать, плохо работать - мне не нравилось здесь работать.
Я не прощаю себе этой минуты, - продолжит Келл, - я не прощу себе этого дня. Может быть, потому, что сегодня в последний и первый раз, стою вот так, спиной к сцене - жду, чтобы уйти поскорее прочь!
Я не распространял билеты, не делал плана - а себе заработка. Я не утверждал и не насиловал репертуар. И я не разъяснял, что есть кредо всякого творческого пульса.
Но я ни с чем тем, чего не делал, никогда не соглашался. Это, быть может, единственное мое утешение. Иного оправдания я не заслужил перед вами.
И прощаясь...
( - у Келла выступят слезы - )
... я говорю совершенно искренне: обидно мне, жалею, что не любил свой театр - мне худо жилось в нем.
Мы с Геной Горшковым тезки. И хотя я работаю машинистом то правой, то левой стороны, он обращается ко мне постоянно на "вы".
Я даже чувствую порой, как он меня играет - но не внешне, не в манерах, а передает настроение, которого не бывает.
Он говорит мне: "Вы не думайте, в театре ничего интересного нет. И актеры - народ совсем не интересный".
А я не знаю, что ему отвечать.
Я разломал себе крылья, и почти ни на что не обращаю внимания. Я разбился о свой родной город, свалившись с Ленинграда.
А в один из дней восьмилетней "каторги" написал не по сей день оконченную сказку.
Жил так себе и так не был на свете белом сильный, молодой Ястреб. Носился он над землею, зорко вглядывался в жертвы свои - настигал их, и вновь устремлялся вверх. Жизнь в небе у Ястреба была вольготная, потому что земля никогда не оставляла его голодным. И что бы ни делалось там внизу, Ястреб внимания не обращал ни на что. Мало отдыхала птица, все парила и парила в небе своем. И хотелось ей летать так высоко, чтобы и землю не видеть, чтобы забыть ее.
"Я птица, - говорил себе Ястреб, - я могу и должен быть только птицей, сильной и могучей как никто! Зачем мне земля? Я уж понял и постиг ее!"
Так думал Ястреб, и то рассказал всем своим соплеменникам. Те дивились в ответ: трещали и каркали, галдели и ухали, крыльями хлопали.
Да одна из них, Лунь ленивая, оставалась печальной и чего-то ждала. Характера все же была она домашнего, нрава ровного, неприметного, будто штиль на море. И пред Ястребом своим ничего не смела из боязни да бедности. А и Ястреб ее не обидел ничем, разве редко клювом пощелкивал.
Отгомонили птицы, отшумели, да вылетели проводить дружка своего до первых облаков. Мечтал Ястреб и ведал, что где-то далеко, в заоблачном царстве, в воздушных высях на струях ветра, живет царица его души, несравненная Гарпия! Любил он ее за вольный норов, за славу гордую да силу тайную. И так хотелось дерзкому Ястребу покорить ее! Все-таки песни он ей уже пропел, всего себя пересказал в чудных и странных стихах, поминая землю как прах, позабыв и вовсе про свою ленивую Лунь.
Богиня вихрей, коварная Гарпия, полуженщина-полуптица, и встретила его и обласкала притворно, посидела и на струях с ним ветряных. Да недолго длилось его ложное ястребимое счастье: ночь без дня и до дня второго - с чем-то он прилетел к ней!
Гарпия хохол свой подвертела, будто новую корону примерила, крыльями вольно взмахнула да прочь умчалась - то ей нужно было. Невмочь за ней безрассудному Ястребу. Сидит он себе на ветряных струях один, и ничего уж поделать не может: ни до земли, ни до света ему, ни вбок за едой. Гарпия тыщу раз туда-сюда обернулась: падалью швыряется, сердешной на шею кидается. Да бедный Ястреб сидит все, на нечестном слове держится: ему ни летать уж ни жить, а Гарпия вихрями правит-царствовать.
Занемог Ястреб. И диво ему, что земли не видать, а куски гарпиевы зоб рвут. Стали перья падать у Ястреба, тоска смертная в глаза въелась. Да Гарпия, хоть умела все и могла, короны с головы не теряла: песен слагать не знала - врала строчки все ястребиные. А как песни ей надоели, так и вихри-подушки растаяли. Ястреб было крылами махнул раз-другой, да вниз рухнул в простор безоблачный. Не парил он ничуть, не планировал - тенью вмиг распластался-рассеялся.
И Гена Горшков никак не может понять, чего же я делаю в театре.
- Вы напрасно надеетесь, - продолжает Гена, будто я что-то ему ответил, - что театр полон жизни и любопытных историй. Болото, обычное болото, как и везде. Вот я приду сейчас домой - жена борща наварила - что еще! А ведь не признаёт меня, как актера.
- А кто жена? - спрашиваю.
- Режиссуру читает в училище.
И я что-то а-акаю в ответ.
- Вы вот что, - спохватывается Гена, - поверьте мне. Не задерживайтесь здесь, если чего-то хотите.
Келл не может избавиться от страшного тяготения. Он уехал в город своей молодости, он удит рыбу - и сбивает из досок себе мастерскую, где не будет никакой мебели.
Келл не может разрешить для себя свой взгляд. Он видит Таню, но только видит - работать не собирается, не может. Он даже напишет её, но что скажет, как передаст такую маленькую и такую напрасную её тайну?
- Подождите, - остановит он её, - вы только немного, совсем немного побудьте со мной.
- Зачем? - спокойно возразит она, и снова посмотрит на него уставшими темными глазами.
И снова покажется ему, что безразличен он ей, безразлично и его волнение, возникшее из ничего. И одна лишь надежда на исключение - случайное, ожидаемое каждой женщиной, подарит ему паузу...
- Вот он, - вскрикнет тогда Келл, - вот миг мой!
Он бросает забивать гвозди в свои полати, перестает ползать голыми худыми коленями по полу, с карандашом и метром в руках - он мгновенно посылает все к чертям - и, разметая тапками стружки, хлам и грязь, начинает работать.
Чего-то недостает ему - он хочет схватить движение, хоть какое действие - и ничего не может: нет перед ним текста. Он торопится, спешит, оглядывается - и бурчит все под нос себе: "Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл! Не цени себя, не щади - спеши, спеши, Келл!"
И видит он все определеннее в ней женщину немолодую, не способную уж ни на какую романтику - нет веры в лице ее, нет.
- Стой, стой! - кричит себе Келл, - вот так пусть и будет, пусть станет так!
Но образ надсмеялся над ним - и тут же исчез.
- Это все горе мое, - ворчит себе Келл, - это проклятие моё, о, Боже! Я снова, я и сейчас все думаю о себе, о, Господи!
Избавь меня от терзаний! Я не жду уже ничего от судьбы, не надеюсь. Не придет ко мне женщина моя, жена! Не хочу я ничего, Господи!
. . .
Келл сползает на пол - он рыдает и бьет кулаками по полу...
В декоративном у Келла работает Лёня Коган. Он - мальчик, потому что раскрашивает задники. Его влечет ко мне - он пишет пьесу. А в общем, он пишет стихи - и не показывает.
"Пуля в грудь мою вошла..." - это под гитару.
- Выпей со мною, - кричит Лёня, - я не могу, я не выдержу!
Леня красный, у него страсти. Он кипит, а страсти бегают. Это не пузырьки в кипятке, а волдыри. И с ними Леня Коган прибегает ко мне.
- Выпей со мною, выпей!
У Келла нет больше спектаклей, ему нечего писать. Он только может отослать Горшкову письмо.
"Приезжай, Гена, - пишет он между прочим. - Что-то тяготит меня. И заносит меня в какое-то чудовищное макро. Хочу действия, хочу жизни. Но живописного кино никогда не будет.
Приезжай, Гена, я хочу тебе все рассказать - иначе не сдюжаю".
И Гена Горшков едет, конечно же, к своему Келлу в его город - едет как в кино - чтобы Келлу можно было выговориться, чтобы и ему, Гене, можно было уйти в убежище с единственной отдушиной.
Келл встречает его, весь уставший и натруженный.
- Видишь, - говорит Келл, - хорошо мне верить было, но идти. Вот где старится и глупеет человек! Нет, Бог был лучшим нашим изобретением. И я поглупел, знаю, когда.
Вот только ушел на пенсию, вот только прикоснулся пальцами к вере своей. Вот только дополз - и прощай всё на свете! Ничего над моей живописью нет, никакого Бога нет - есть только я сам. И женщины - ни вверху - ни внизу - и детей под ногами нет!
- Один безвестный человек, - риторически и как бы невпопад отвечал Гена, - утверждает, будто вера наша покоится лишь на недоступном и неподвластном нам.
- На чем недоступном?
- На горе какой, а, может, на вершине, - неопределенно отвечал Гена, - какая разница! Вот жена моя, ты же сам знаешь, Сана Саныч, какая я для нее вершина, когда она зачиталась Станиславским! Кумиры да не ниспроверннутся!
- Ты работаешь, Гена. А я? Где моя вера в человека, то-бишь, самого себя?
- Не знаю. В работе, наверное.
- Да ускользает, Гена, ты понимаешь! Ускользает человек! Плох человек, Гена! А позвал я тебя, чтобы рассказать обо всем об этом.
Гена спал, Гена ел перловую кашу у Келла и пил чай - Гена жил у Келла весь свой длинный театральный отпуск со всеми гастрольными отгулами. Гена едва различал карандашные рисунки, постигая новую роль своего старшего друга.
Он тоже был настоящим актером, Гена Горшков. А актер никогда не смеет уставать от художника.
"Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл!.."
Некий человек невесть что подумает. Некий человек не подумает о том, что как раз накануне - даже в тот самый день, когда Леня Коган прибежал с вином - костюмерша Таня Строева признавалась мне в своем главном женском пороке.
Оговорки ради, самый главный женский порок всего и состоит, что в единственном слове "женский". Будь он просто мужской - ну, идиот! - ну, дурак мужик! А в пороке женском есть сладкая тайна, есть даже кощунство.
- Я ведь пью, - говорит мне Таня, - кому я такая нужна?
- Это неважно, и это неправда, - отвечаю я.
- Правда. Только никто об этом пока не знает. Ты первый.
- Ну и ничего страшного.
- Я очень много пью, Гена. А лучше - купи как-нибудь вина побольше, и позови меня.
- Хорошо, - соглашаюсь я, - обязательно куплю.
. . .
И в один тот день Лёня Коган и я скупаем вина.
Эх, какая у художника жизнь! Жизнь притворнее сказки стала. Вот где страсти ложные, человеческие.
Всё в этом мире дается еще при жизни нашей: умираем не умирая - и живем не живя. И гадости все такие понятные, что разгадывать ничего уж не надо. Никаким искусством не оправдать, не воскресить человека.
А в заклад на будущее всё от нас отнимется.
Скверная жизнь у художника, Гена!
"Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл!.."
Люда Воинова - молодая мама - актриса, занятая в сказке. Она сидит у Когана Лёни, и жалуется на Аверченко: ей не дают ролей.
Таня в спектакле - переодевает актеров.
А пока что Люда показывает нам раскрепощение: она так нескладно и так согласно разваливается на стуле, что хочется ее собрать. Да то ведь не плоть - не самка во плоти - растекается сидя, а самая обычная баба.
Я не Келл, но я тоже правильно сделал: что не дописал, не отдал чуждое ей письмо.
"Наконец-то! Здравствуйте!" - я спешу поздороваться с Вами... Так суетился, суетился все - боялся слова растерять.
Да не подумайте только, что мог я сказать что-то нужное. А то, что обещано - то и не сбудется.
Вновь на тюки мои взлез поганый горбун -
то ли клоун, паяц? Нет, опять хохотун.
Он щекочет мне холку, болтает ногой -
голосит, словно червь я какой-то глухой.
И я рою свой ход, объедаясь земли;
я ослеп: не нужны мне глаза, не нужны!
Отоймите последнее - я доползу,
правда, медленно: ноги забыл на возу.
Эх, тачанка лихая! Пулеметик "Максим"!
С вами дед мой седой не ту силу косил.
Ну, а я доживу - доскажу, что смогу -
Ах, напрасно я где-то тронул струну.
Я меняю маски - я устал "в ролях" - я забыл своё лицо...
Подождите же, я скоренько сниму макияж - и подарю Вам баночку вазелина, хотите?
Горшков - человек добрый, молчаливый человек. Он не станет делать замечания, он не умеет копаться в чужой морали. Он живет только на сцене, когда роль в руках. А так уж он всё примет, всё сыграет - без суда своего человеческого. Да вне роли он нем: в жизни ничего и никогда не играет, а умеет лишь сообщать.
- Вот Боря Иващенко, - начинает он.
- Что Боря, - раздражается Келл, что твой Боря! Выскочка!
- Боре жить трудно, - несет Горшков ответственность, - Боре очень трудно жить. Да и к Татьяне он имеет самое непосредственное отношение. Ты этого еще не знаешь, Сан Саныч.
- Да зачем, зачем мне нужно это? - вскрикивает Келл.
- Я не спорю.
- Зачем мне знать всякие ваши сплетни? Я и так не могу из-за этого ничего написать. А мне нужно, Гена, понимаешь, нужно!
- А вот интересно, Сан Саныч. Знаешь, как я поступаю, когда мне предлагают роль какого-нибудь негодяя?
- Я учу её, понимаешь, учу!
- Ну и что?
- А когда выучил, начинаю понимать.
- Браво, как всё просто!
- Начинаю понимать, как бы все выразить - начинаю понимать, почему он такие слова говорит.
- Да! А что в живописи прикажешь делать? Что мне делать здесь, на подрамнике?
- Разучивать роль.
- Какую роль, Гена? Какая может быть роль в живописи?
- Самая обыкновенная, Келл - твоя роль.
- А если я её знаю? Знаю, Гена, можешь мне верить?
- Нет, Сан Саныч, ты ее не знаешь. Вот кончишь работу...
- Да ну тебя к черту! Расскажешь мне всё потом.
Душа Лёни Когана бедствует - страсть и стыд, смущаясь в страхе, сжирают ее - в общем, сплошной скандал. И я готов отдать ему всё время свое. Хотя в присутствии двух молоденьких женщин он жадно превращается в поэта.
"Пуля в грудь мою вошла..."
Келл спешит, Келл пишет - Келл бормочет себе поднос свои слова: "Не подсматривай за собою, не подглядывай, Келл..."
Таня - женщина красивая. И смертельно уставшая. Лицо ее землисто, косметики не знает - лицо, будто руки рабочего (этот тон в шершавых мазках) - без ухода, нелелеянное.
Келл любит лицо её, вжатое в холст - художник Келл не может не любить страдание.
Художник Келл может сделать антураж для актера, соорудить дом на сцене для актера - чтобы актер мог там жить, мог роль сыграть. Но художник Келл ничего похожего в жизни сделать не может. И поэтому Таня для него красива.
- Что-то тело у нее все дернулось, - поправляет Гена.
- Тело счастья хочет, а в покое его нет.
- Чего нет, счастья?
- Да, нет его в покое...
Гена Горшков молчит...
"Не подсматривай, не подглядывай, Келл!.."
Подводное течение прозы таится под легкими "барашками". А Люда хочет раскачать волны, раздвинуть все воды до самого дна.
- Ты же актриса, - поддразниваю я, - нырни под слова. И как будто ты их сказала.
- Где нырять, если ничего не понятно?
- Ну, - противоречу я, - в словах обязательно сыщется омут.
- А реальность, - восклицает Люда, - здравое рацио! Есть эмоцио, а есть рацио. Я не понимаю тебя.
- Вот этого и не надо.
- Но я же должна понять! Кто ты на самом деле?
- А я просто люблю женщину, люблю Гарпию - это моя профессия.
- Так не любят, что это за любовь?
- Так любят все побежденные мужчины - это расплата, а не призвание. Вот поэтому я и работаю в театре.
- А жизнь!
- И поэтому тоже я люблю ту же самую Гарпию.
- Но не все ведь такие женщины!
- А не обидишься?
- Говори все, что хочешь.
- Она - жена плохая, она даже стерва. Но это, наверное, из другой повести, жалко отшучиваюсь я.
- А у тебя и не будет другой! - празднует Люда.
Дно растопырилось - и оно ей совсем неинтересно. Играть здесь больше нечего. Мы все пьяны и веселы.
"Пуля в грудь мою вошла..."
И тут мы срываемся все. Час ночи. Люду ждет муж. Таня забралась к Лёне в постель, и хочет меня - я должен вернуться, я ей обещал.
Мы с Лёней сажаем Люду в такси. И Коган трясется весь, он рыщет по всем карманам - выгребает мелочь.
- Здесь почти два рубля, Гена. Я тебя умоляю, я не могу, я прошу тебя - я хочу Таню! Я люблю её! Все что хочешь...
- (...)
Я и сподличал: умчался к чертовой матери!
* * *
- А где Гена? Почему он не пришел?
- (...)
"Не знай жизни, Келл - пиши, пиши, Келл!.."
- Изломилось её тело, - изумляется Келл, - что же оно так изломилось! "Не подсматривай, не подсматривай..." - черт знает что!
- А что, Сан Саныч, ты все одни и те же слова говоришь?
- Да заносит меня без них. В макроживопись лезу - с событиями и действиями: хочу, чтобы не кисть у меня двигалась - а всё, что пишу. Хоть крепи кисть намертво, и подрамником елозь по ней.
- Это от театра. Там всё перемены, там текст.
- Да всё понимаю, но в живописи! Почему мне так хочется подобного и здесь? Нет темпа, развития нет. А в портрете - в лице, фигуре - и в свете, и в краске, и в линии - везде есть движение, жизнь! А у меня стынет всё, стынет, ты понимаешь?
- Может, наоборот, Сан Саныч, - осторожно замечает Горшков, - может, всё есть? Это - как мимика у актера - с задних рядов не видно, а она есть?
- Стой, как это не видно! - сияет Келл. - Очень даже видно всё!
И его рука вскидывается вверх к глазам Тани...
- В них отсвет, в них тает радуга! - хмычет довольный Келл - и отходит, уважительно запихивая в трубку табак.
А на следующий день ко мне подошел Саша Пинкин - и с мальчишеской радостью поведал, как он без лишних усилий овладел Таней Строевой.
И сам Лёня Коган зовет меня к себе наверх, и сообщает (дошло таки!) самое важное. Он, оказывается, и не знал, что любил и любит только Люду Воинову - а теперь хочет жениться на ней.
Тут же, к нам в декоративный, поднимается Люда - и я неуклюже справляюсь.
И Коган взвивается в неподражаемо-еврейском негодовании - он больше не хочет меня знать. Он нашел себе спас - зачем я ему? И не надо ему никакой отданной победы - причем здесь это! Он чист и и свят, по роду, по крови - а я, свинья, гадок.
Он не говорит ничего другого. Ибо он "все выше" - а я там, внизу, где и должен быть "наш брат" пред его первородными очами.
"Справедливость" торжественна и пышно щедра - и она же выносит прощальный вердикт, что: "еврейский народ (о, еврейский народ!) - он не только безгласый, безвинный страдалец, обруганный и гонимый невежественной, грубой чернью - еврейский народ сияет и будет сиять в веках! А на нас, земляных, и бледных червей! не падет даже тень его отблеска!" "Тронная речь Лёни Когана завершилась, достойно и подобающе разукрасив тысячелетние все "заветы" Авраама и Моисея.
У меня больше нет резюме - и еврейский народ вправе гордиться Коганом Леней.
"Пуля в грудь мою вошла..." - по-моему, так...
И здесь Таня опускает голову в последний раз - Келл не станет думать о ней: он забыл все свои бормотания, они не властны над ним.
Келл избавился от страшного тяготения. Он бросает кисть, вытирает руки о боковинки трусов - и снова ползает по полу с карандашом и метром в руках.
Келл должен еще доделать свои полати, Келл должен сбить из досок себе мастерскую...
И Боря Иващенко сыграет тогда тоже свою последнюю роль - он женится на Строевой Тане - и это останется единственной ложью или похвальбой "храброго портняжки".
конец
31 авг. 1992 г.