Виталий Сеньков
АГОНИЯ

(рассказ)


Павел Молчанов страстно хотел бросить курить. Он покупал две пачки сигарет, одну у цыган, отечественную, где сигареты без фильтра или "бронебойные", как их называли в народе, вторую импортную, по коммерческой цене. "Бронебойные" были пачкой прикрытия, а каждая из двадцати импортных регистрировалась в журнале "Новая жизнь". Но вот торжественно выкуривалась последняя импортная сигарета, отечественные сбрасывались с девятого этажа и тут же, как однажды выяснилось, исчезали, а новая жизнь с бегом, гимнастикой и голоданием все никак не начиналась. Энтузиазма Павлу хватало от силы на трое суток, в течение которых он успевал, переборов жгучий стыд, пробежать с полкилометра, сутки ничего не есть и, досадуя на свою лень, немного помахать тяжелыми гантелями. Затем он наедался до отчаянного сердцебиения, и наступала длительная полоса унизительных прошений закурить. Свои табачные талоны Павел отдавал другим вот по какой причине: во-первых, если у него есть свои сигареты, он дымит, как паровоз, и угнетаем при этом мыслью, что на следующей неделе заболеет раком и будет с ужасной болью умирать, а во-вторых, ему всегда казалось, что он в любую минуту сможет бросить курить, тогда как две-три чужих сигареты за день нисколько не повредят его здоровью, а ради душевного благополучия даже полезно соблюсти традицию общения в заводской курилке. Так продолжалось до следующего оформления специального журнала, и с покупкой свежих, с типографскими запахами, ежедневников Павел на некоторое время обретал уверенность в том, что его прекрасная жизнь еще вся впереди и что он еще многого добьется на каком-нибудь поприще.



Был июль месяц, стояли чудесные солнечные дни, дул легкий ласкающий ветерок. Солнечными теплыми вечерами Павел со своим семейством, женой Таней и двумя дочушками пяти и двух лет, ходил на дачу,- полчаса приятной прогулки от общежития, где в семейном блоке из двух маленьких комнат и двух крохотных чуланчиков туалета и ванной на девятом этаже с частыми перебоями воды и часто ломающимся лифтом и проживал Павел, дожидаясь на заводе своей малореальной квартиры. Путь на дачу пролегал по загородным зеленым холмам, вдоль милой речушки, на подступах к городу еще достаточно чистой, и рядом с большим хвойным лесом. Дача принадлежала родителям Тани, которые, однажды по необходимости взявшись за огородную возню, теперь видели в этом скромном летнем домике и в этих овощах, зелени и ягодах весь смысл своей оставшейся жизни. Родителям Тани еще не было шестидесяти, они жили в двухкомнатной хрущевской квартирке, где узкие, длинные и темные комнаты с одним маленьким балконом, неисправный унитаз, - сантехник сказал, что сделать что-либо не в силах, нужен новый унитаз, а унитазов в стране не было, - неисправный телевизор, к которому какого-то блока тоже нигде не было, единственный стол у стены на трех ножках - четвертый край подпирала стопка книг, - полчища рыжих муравьев, да и сами безалаберные, обрюзгшие хозяева, не к сроку постаревшие, угнетали Павла духом некой обреченности. Картошки с дачи до весны, а иной раз и до зимы, старикам не хватало, и они покупали ее для себя на рынке, а то и вовсе обходились без нее. Зато уж для внучек они старались во всю мочь своих сил и обеспечивали девочек на зиму и картошкой и всем другим, чем могли. Павел и Таня в меру своих желания и времени помогали старикам по даче; но для Павла дача имела иное, важное значение. Работая на дачном участке, прогуливаясь с семьей в хорошую погоду туда и обратно, Павел испытывал и радостное, и тревожное чувство. К радости побуждала тихая летняя природа - зеленый покров земли, узкая прибитая тропинка, вьющаяся сквозь широколиственную рощицу и выбегающая на открытое возвышение, откуда открывалась удивительная картина: железная дорога со стучащими составами - они прятались за зелеными холмами и вновь с возникающим стуком появлялись, извивались вдалеке и убегали к далеким полям и небу, - петляющий кустарник в другом конце панорамы - это была та самая речушка с редкими и крохотными мокро-песчаными лысинами у края темно-коричневой, глубокой, спокойной воды, - темная, зелено-синяя гладь лесного моря, короткий спуск к реке, в разноцветную низину дачного поселка. Но казалось, что все это было затишьем перед какой-то еще неведомой бурей. Омрачала неясная неустроенность, не только и не столько материальная, но что-то постыдное и гнетущее. Иногда это нечто, лишавшее Павла уверенности, осмысленности всего его образа жизни, ощущения безопасности и длительности его хождения по земле, его дыхания, его установившихся незатейливых дел, связывалось Павлом с его намечающимся предприятием, и это казалось Павлу естественным, а значит, подлежащим преодолению; но и без предприятия его охватывала тревога вообще, и трудно было понять, что именно его так тревожит. Вместе с тем дача еще существовала, образ жизни Павла был еще неизменен, информация об обстоятельствах жизни и смерти других людей и предпочтительно в других краях была еще в пользу его жизни и жизни его края, и поэтому в ясную минутку думалось, что нужно отбросить все затеи, что-то немного изменить - то ли лучше трудиться в своей инженерной должности, то ли каким-то образом довериться Богу, - и авось тогда все обойдется.



В середине месяца Таня с детьми уехала к родителям Павла, они жили неподалеку, в другом городе той же области. Павел недели через три должен быть уйти в отпуск и тоже уехать погостить к родителям.

Оставшись один, Павел в который раз предпринял решительную попытку бросить курить, и теперь уже не совсем безуспешно. В первую неделю согласно своему стратегическому замыслу он должен был привести себя в отличное душевное и физическое состояние. Как и советовала одна книжонка, он полностью отказался от кофе, чая и спиртного, хотя последнего и так не было в его доме, да и сам Павел был питок весьма слабенький четвертая рюмка "чернил" могла обернуться жестокой рвотой, а о водке и упоминать нечего. О куреве та книжонка и вовсе умалчивала как о чем-то крайне кощунственном. Голодать он начал еще в выходные, накануне отъезда жены. Первые пол-суток прошли весело, с удивлением Тани, с ее шутливой демонстрацией пищи. Вечером Павел горячо рассуждал о пользе голодания, укоряя жену за то, что она день-деньской возится с детьми и безразлична к своему питанию, а вечером наедается вареной картошки с салом, или утром, чтобы хоть как-то прийти в чувство, пьет много крепкого кофе (когда он есть, разумеется). Как раз в это время в телевизоре старая женщина, где-то там на гомельщине, невероятно широколицая, невероятно коренастая, с глубокими морщинами по всему деревянному лицу, в одежде какой-то военной поры, среди всей этой деревенской убогости весеннего пасмурного дня, крестилась и кланялась немецкому дозиметристу. "Вот и ты такой будешь," - сказал Павел жене, и та вроде бы даже испугалась и решила что-нибудь срочно предпринять. Подумали, возможно ли отдать детей в сад, а Тане пойти на работу, одеваться поприличнее, поэротичнее, заняться аэробикой. Но возможности такой не изыскали: с одеждой не очень, да и Тане было жалко детей. В воскресенье, когда Павел остался один, он должен был выпить вечером лишь стакан кефира, а на следующее утро съесть перед работой кусочек хлеба, выпить стакан кипяченой воды с ложечкой варенья и потом весь день не есть мясного и масла. Впервые он вынес это истязание, но с огромнейшим напряжением воли. Все воскресенье голодного Павла мучили совесть и страх за беззащитных детей, за то, что их детская жизнь вот-вот должна начать ломаться, угасать, что виноват в этом будет он сам, хилый, ленивый, не сделавший карьеры, не добившийся материальной независимости, не одевший детей в красивые одежды, не увезший их в какую-нибудь Канаду или Австралию, а оставивший их умирать здесь, на этой конченной земле. Когда же его голод переключился на эту затею, Павел и вовсе заплакал от мучившего его позора, некой отлично им сознаваемой своей убогости. На последнем пределе воли он удержался, не объелся как свинья и не закурил. Но уже вечером, после стакана кефира, ему сделалось лучше. И ведущий "Вестей" показался ему не таким уж пессимистичным, и Петербург показал ему игривый французский фильм, да и по первой программе заполночь плясали голые девки. И Павел воспрял духом. Он осуждал себя за малодушие, беседовал с собою вслух о политике, убедительно, как ему казалось, изобличал неправых. Вспомнив, что теперь ему необходимо спать по девять-десять часов, он вдруг проникся к проходной, всякого рода их начальству и вообще ко всем заводчанам презрением, решил опоздать на работу в пределах трех часов и с тем, уже вполне уважающий себя, лег спать.

В понедельник по пути на завод, а также пересекая проходную, он напряженно старался быть высокомерным, старался всех презирать. "Запишите меня, пожалуйста," - как начальник сказал он вахтерше, пожилой женщине в кителе и зеленой фуражке, той самой вахтерше, которая всегда была неумолима к опоздавшим хотя бы на минуту. Вахтерша была чрезвычайно удивлена, возможно ее удивило лицо Павла. Ей, может быть, показалось, что у Павла что-то стряслось, и она вдруг пропустила Павла без записи, да еще и сочувственно покачала вслед головой. Его это тихо ошеломило, и он вновь на мгновение почувствовал потребность изменить что-то в себе.

Но слишком часто показывали по телевизору женские ноги, и Павел осуждал неизвестных ему людей за непроходимый консерватизм. Кроме того он внезапно сделал открытие, что именно эта важнейшая сейчас и покамест недостигнутая цель не позволяет ему стать свободным современным человеком, выбрать достойную цель и с западной расчетливостью, деловитостью, а буде нужно и безжалостностью добиться ее. Ему удалось, следуя рекомендациям, медленно и вегетариански выйти из голодания. Он несколько раз бегал в эту первую неделю, выжимал гантели, качал пресс. Он замерял в обхвате бицепсы, смотрел в зеркало в профиль на свой живот и радовался, что вроде бы этот обхват на сантиметр-другой увеличился, а жировые отложения на животе вроде бы уменьшились. Вскоре он уже проникся действительным презрением к заводчанам и вообще соотечественникам за то, что они не следят за своей спортивной формой и душевным тонусом, а пасуют перед, как он выражался, временными трудностями национального возрождения, пьют, нравственно опускаются, рано умирают и много курят. Впрочем, курить Павел так и не бросил: в середине недели, убедив себя, что резко бросать курить даже вредно, он выкурил одну чужую сигарету, на следующий день другую, а в пятницу вовсе накурился и папиросами, и махоркой, кто чем угощал.

Но в выходные он все-таки не курил. В эти последние предстартовые выходные он отчаянно тренировался, бегал, беспорядочно отжимался от пола; стиснув зубы, невероятно сморщив лицо и потея, он держал ноги на весу, вдруг срывался с кресла, летел к гантелям и отжимал их. И хотя ноги на весу в действительности он держал недолго, гантели отжимал малое число раз, а при беге заходился табачным хрипом и прижимал руку к боку, ему казалось, что он уже достиг неплохих результатов, что он уже совершенно другой человек.

И наконец в воскресенье вечером с записной книжкой, двухкопеечными монетами, - а наменял их загодя, педантично следуя своему плану, - с сердечным молоточком в ушах и вспотевшими ладонями он вышел на тихую летнюю улицу, чтобы прогуляться перед сном и отыскать одинокий телефон-автомат.

В записной книжке значились телефоны нескольких молодых особ: очаровательной замужней Тони, имеющей двух маленьких сыновей, ладненькой, глупенькой, с одной извилиной в голове, посвященной вечной теме; разведенной литераторши Леночки, низкорослой, не очень красивой, но во всех вопросах абсолютно демократичной; еврейки Жанны, доброй, толстой, способной, кажется, понять и пожалеть; высокой, по-лошадиному статной Оксаны, экзальтированной патриотки, выступавшей как-то на местном митинге; и Оли, которая тоже уже развелась.

Вначале он позвонил Тоне, так как этот вариант казался ему наиболее предпочтительным. Никто не ответил. В течение всей прогулки, до последнего своего звонка, он, бодрящийся и мелко трясущийся, пробовал дозвониться именно к ней, но напрасно. Затем он позвонил Леночке, точнее ее соседям, но и у соседей никто не поднял трубку. У Жанны тоже не было телефона; на другом конце провода, у ее соседей, живших аж двумя этажами ниже, грубый мужской голос стал выражать недовольство, часто произносить слово "жидовка", и Павлу показалось, что он кругом прав, что его разоблачили полностью и теперь хохочут над его стратегическим планом. Павел не дослушал говорившую с ним мерзость и выбежал из кабины. Но тотчас остановился: разве кто-нибудь знает, что это был именно он, Павел Молчанов? Случайной выборкой из двух оставшихся вариантов он позвонил Оксане. Она была дома. Сразу же у них вышел пустоватый разговор, в течение которого Павел оставался вне подозрений. Вышло так, что ему было нечего делать, он и позвонил своей бывшей однокласснице, ну, и поболтали о том, о сем. Когда Оксана прихрюкиванием выдала себя - у нее за щекой, оказывается, хранилась недожеванная пища, - Павел вдруг с радостью почувствовал себя вровень с Оксаной, даже лучше и умнее ее. Счастливая реальность взволновала его.

- Ты что, ужинаешь?

- Ну.

- А что ты ужинаешь?

- А... Ерунду всякую.

- А что ты завтра делаешь?

- К бабке поеду. В деревню.

Павел вышел из кабины, сел на скамейку. Оглядывая вечернюю улицу, тускнеющее голубое небо, панели девятиэтажных домов, он думал, как он любит все это, весь этот стандартный микрорайон, который обхватило, окутало до последнего камешка дорогое лето, дорогой июль месяц, по которому так тоскуешь в идиотском декабре. В конце прямехонькой улицы розовело небо, очертания уличных форм казались какими-то чрезвычайно правильными, как средних лет добропорядочные инженеры, правда, как правило, безграмотные. Проезжали стандартные автомобили, были редкие прохожие, чуть подальше от этого места был новый кинотеатр с красивым названием "Бригантина", в котором Павел со старшей дочушкой смотрел "Буратино"; было все то не совсем ясное, но очень ему дорогое, что сейчас, казалось, ускользало навсегда. Да, два года назад он с маленькой трехлетней дочкой в жарком июле, в прохладном кинотеатре смотрел "Буратино", и дочь была хрупкой, восторженной, и так хотелось, чтобы так было всегда. Но уже и тогда ему становилось страшно, еще не так сильно, но все же что-то уже начинало навязчиво беспокоить. Но что именно было страшно? Чего или кого он боялся, тогда и сейчас? Конкретных "прелестей" сегодняшнего времени? Нет, как раз чего-то конкретного он не боялся в о о б щ е , боялся ч е г о - т о. Может быть, это было желание удержать навечно пустынный летний микрорайон с таким сладчайшим душевным покоем? Или это желание вечно ездить в трамвае на завод, работать не много, иногда с увлечением, чаще же находя странное, но реальное удовольствие в медленном и поразительно красивом черчении, забыв порой о сути; или это желание вечно курить с мужчинами в уютном заводском закутке, глядеть в окна, ходить по добрым - но почему добрым? - и все-таки добрым цехам, получать мало, жить трудно, но не слишком, зато и в наркотическом усыплении, которое с агрессивной защитой не променяешь ни на какие красивости? И главное, курить, курить всегда, везде, много и без вреда для здоровья; прийти к знакомому сталинисту, в остальном добрейшему, душевному пятидесятилетнему мужчине, "стрельнуть" у него сигарету, поговорить с ним о самых ничтожных вещах, постоять покурить с ним, а не ругать его, как обычно, самыми последними словами, с азартом, красноречиво, пламенно. Может, так и следовало жить всегда?

Оле Павел просто сообщил, что хотел бы завтра встретиться после работы, зайти в кафе, поговорить, проводить домой. Оля нисколько не удивилась и так же просто сказала, что в такой-то час выйдет с такой-то проходной своего проектного института. Павел сказал ей, что будет встречать ее. В конце рабочего дня он подошел к своему начальнику и тихо, с пронизывающей надеждой в голосе, попросил разрешения уйти пораньше по очень важному делу. Начальник задрал подбородок, выпятив губу, пятерней поскреб его и согласился. К назначенному часу Павел был на месте.

Олю он не видел давно, год или более. После развода она значительно изменилась к лучшему. Она и раньше была хороша собой; она была среднего роста, с в меру короткой стрижкой, с красивой заметной грудью, в коротком, но не слишком, не простом платье. Быть может, ее немножко портили несколько маленькие глаза, отчего они могли показаться невыразительными, но зато по глазам Павла так и били ее стройные ноги, бедра, вообще вся ее великолепная фигурка, ее изящные плечики, гладкая ровная шея, ловко прилаженная к оголенным дышавшим ключицам. Ее заметная привлекательность смутила Павла. Ему было бы более с руки, если бы Оля оказалась более подшибленной жизнью.

Она улыбалась Павлу, держала себя ровно, не навязывалась и не отдалялась, и вскоре Павел сполна прочувствовал ее спокойствие, за которым был и некоторый жизненный опыт, и знание многому настоящей цены, и достоинство, и самолюбие, и, пожалуй, острая неудовлетворенность тем, что ее взрослая жизнь началась из рук вон плохо; и страх перед новой ошибкой. Да, у нее тоже ощущался некий глубоко скрытый страх в о о б щ е, и это Павла окрыляло, это их сближало. Они зашли в кафе, но там было много шумной грубой молодежи. Оля сама сказала, что не хочет стоять в очереди, и они прошли несколько остановок ее автобуса.

Павлу удалась интонация простоты и вроде бы мужской весомости. Он сказал, что жена уехала к его родителям, что у него с женой нормально, хотя и серенько все, хотел также сказать, что работает начальником бюро, но удержался. Она слушала не очень внимательно. В свою очередь она с поразительным равнодушием сказала, что скоро ее сократят. Павел пустился было толковать о законах, но Оля рассмеялась. Далее до автобусной остановки прошли молча. Остановились. И Павел позвал Олю завтра к себе в гости. Она качнула головой, соглашаясь, открыла сумочку, достала листик и записала его адрес, после чего, все так же без заметных движений на лице, сказала, что может немного задержаться, приедет часам к семи, может быть, к восьми.

- Оленька! - тихо воскликнул Павел.

- Иди. До завтра, - сказала она и слегка толкнула его.

Как и многие заводчане Павел мог в случае необходимости ускользнуть с завода в рабочее время. Способы были различные: и через цех с водителем машины со стружкой, и через столовую, и через забор, наконец. Когда этой весной младшенькая сгорала с температурой под сорок, жена звонила и плакала, Павел просто стремительно ошарашил людей на проходной словами "мне надо уйти" и ушел. Его немножечко пожурили, хотели немножечко лишить прогрессивки, а вообще он был давно уже безразличен начальству, да и само это начальство пребывало в спячке: затишье перед еще неясно какой именно бурей царило на заводе.

Утром Павел искал начальника и долго не мог его найти. Время шло, дома к приему гостьи еще ничего не было готово, и Павел носился из цеха в цех, нервничал, тихо ругался. Наконец, он увидел начальника, весь изменился, присмирел, подкрался к нему и жалобно произнес:

- Владимир Васильевич, никогда я еще вас так не просил, как сейчас...

Владимир Васильевич весь сморщился, махнул на него рукой, как бы умоляя замолчать, достал из кармана чистую увольнительную со своей подписью и отдал ее Павлу.

В трамвае Павел еще раз пересчитал деньги. Если купить коньяк за сто тридцать, то не хватит на половину красной рыбы, но коньяк - это был бы шик, а столовое белое вино за сорок - это так себе, дама даже не захмелеет. Нет, уж бить в десятку, так бить! Павел пересел на другой трамвай, забежал домой, схватил сберкнижку: сто пятьдесят рублей, в самый раз. Глянул на часы - время мчалось, а надо еще привести себя в порядок, не только физически, но и душевно: расслабиться, отдохнуть, почитать книжку.

Он носился в центре города, от магазина к магазину, от точки к точке и все расставлял, переставлял, закуски, столы. Какой стол, маленький журнальный или большой обеденный? На большом много места пустого останется. У окна или в центре? Ближе к телевизору или подальше? А... спать где? в маленькой комнате на кровати или в большой на диване? Не смутят ли ее детские кроватки в маленькой? разбросанные вещи жены в большой? Еще прибраться надо, оболтус, не мог это раньше сделать! А жарить ли картошку с мясом, так сказать, горячее? Может, квашеная капуста и сало? Капусту давно съели. Купить бы кофе, кофемолка, слава Богу, есть. Но все равно нет кофейного сервиза. Господи, а чайного тоже нет! Две больших кружки, хорошо еще, что не металлические. А вилки, ножи, тарелки! Тарелки общепитовские, вилки алюминиевые, ножи подарочные, но их долго придется искать. Черт с ними. Впрочем, столовые, как говорится, приборы можно попросить у Сергея. Но он поздно придет. Да и смешно получится: ножи и вилки хорошие, а тарелки просто дерьмо. А воду для чая придется кипятить в кастрюле, жена спалила чайник, вся эмаль сошла. Дура! Да есть ли чай?! Есть, есть, слава Богу, еще есть немного. А что мне надеть? Эти брюки для завода или тренировочные штаны, они красивые, с лампасами? Если попросить у Сергея на вечер его новые кроссовки, то можно и штаны. Но он поздно придет. Да нет, удумал же: штаны!.. А если мне в туалет захочется? Надо заранее сходить. А если все равно захочется? Тогда всё, финиш. А в чем ей ходить, в тапочках или пусть в туфлях остается? А я? Останусь в тапочках. А она в туфлях? А если будем танцевать она в туфлях, а я в тапочках? Танцевать не будем. Кстати, перед сном положено душ принимать, ей и мне. Вместе или порознь? Если порознь, то она подумает, что я боюсь. Так воды ж не будет после девяти... Будьте вы прокляты, сволочи!

До прихода гостьи оставалось еще достаточно времени, но Павлу казалось, что он непоправимо опаздывает. Он очень суетился, зачем-то менял нехитрую обстановку, что прятал, что-то переставлял, спрятал большую семейную фотографию, достал ее и снова спрятал; качал пресс, отжимался от пола; подумал, не оставить ли на виду гантели? Нет, не оставил.

Наступил ранний вечер. Павел не то, чтобы успокоился, а весь ослаб и устал. Благодаря этой усталости он сделался менее взвинченным, и его состояние стало сродни состоянию человека, не спавшего двое суток кряду. Все вокруг понеслось по инерции, страх пропал, но чувствовалось, что он где-то рядом, притаился и отдыхает перед новым нападением. Даже к своему внезапно испортившемуся желудку Павел отнесся безразлично, полез под душ и закончил приготовления. Вроде как накрыл стол: рядом с двумя креслами поместил журнальный столик и водрузил на него все, что было. Вечерний ужин для дамы представлял следующую картину: коньяк, кусочки кеты, кусочки сала, кусочки колбасы и салат из помидор. Была еще шоколадная плитка, так называемые подушечки - сухие завтраки, английское детище сановного бывшего, вещь, впрочем, действительно неплохая, - чай, сахар и дрянной тортишкобисквит, к тому же вчерашний, но другого сегодня не было. Все было или слишком дорогое или слишком дешевое, расставленное грудой, и способно было вызвать у проницательного и доброго человека лишь жалость к хозяину этого стола, который - и это тоже было очевидно - задумывался как и з ы с к а н н ы й стол в обществе с мадам. На виду была оставлена якобы небрежно брошенная початая пачка импортных сигарет, красивая и крайне дорогая.

Вчера Павел не сказал Оле, что во избежании недоразумений на вахте заводского общежития, где некоторые бабушки с особенным удовольствием куражились над нездешними девочками, провоцируя их мальчиков на грубость и в ответ сами нападая на мальчиков с азартной ненавистью, будет встречать ее: боялся, так сказать, спугнуть. Провести Олю наверх могло стать счастливой проблемой, но сегодня дежурили парни, все понимающие и потому солидарные. Павел долго прогуливался между трамвайной остановкой и общежитием, весь пустой, весь воздушный. Сегодня как никогда он казался себе хилым и больным человеком, и ему представлялась больничная койка, больничная немая и сырая нищета, "утка", что-то угнетающе грустное. Хоть он и смог на время этой прогулки обмануть себя, будто бы он вполне спокоен, будто бы после первых же прикосновений в нем взыграет (а разве, дескать, может взыграть от одних фантазий; но тут же, голосом издалека, от усталости не тревожащим, отвечал себе, что еще как может),- тем не менее часто курил и с колкой жалостью к себе физически ощущал, как с каждой затяжкой в него вливаются гнущая к земле тяжесть, полчища бронхитов, астм и всех остальных из веселенькой компании на плакате антитабачной агитки. То он начинал мечтать о том, что вот он уже навсегда бросил курить, спустя неделю навсегда сделался здоровым и бодрым; внезапно он с душевной сладостью верил, что бросить курить, стать здоровым и долго жить настолько реально и осуществимо, что просто смешно думать, что это абсолютно нереально, что цепкая могильная хватка уже зацепила и его. Однако тут же он думал о в двух шагах расположенной онкологической поликлинике, о теперь уже не очень секретной статистике, о криках в больничных палатах, о наркотических уколах в смрадные постельные тела, и с отчаяньем понимал, что никогда ему не удастся бросить курить. То он сливал себя с нацией и думал, что его нация - это вот именно он, вот такой как есть, вот такое нечто Оно, способное вызвать у кого жалость, у кого брезгливость: у немногих преуспевающих гуманитариев, живущих на довольстве бодрых и спортивных, жалость, у бодрых и спортивных - торопливую брезгливость. Дойдя до нации, он забывал о недавнем жестоком приказании самому себе быть аполитичным, быть эгоистом, циничным, индивидуалистом, терпеливым, жестоким, выносливым, презреть русскую литературу как полнейшую дезориентацию, дабы поражать и поражать цели, и старался вызвать в себе былую тонизирующую ненависть, когда еще два года назад он мог сам удивиться, насколько же сильно он политически ненавидит, но совершенно не мог уже по-прежнему ненавидеть, словно из его души вышибли реакторный стержень ненависти, оставив одну слизь, и начинал наяву шевелить губами и, как будто молясь, шептать: "Ну, почему так все произошло... ну, почему нам так не везет".

Было около восьми вечера, Оля, как и говорила, задерживалась. Павел встречал трамвай за трамваем и, сам того не замечая, надеялся, что она не приедет. Но вот он признался себе в этом открыто. Признался и удивился: чего проще, в таком случае уйти сейчас же, поехать на почту и позвонить жене. Он даже было обрадовался такой возможности, и прежняя его жизнь улыбнулась ему с той же летней лаской. Но почему прежняя, подумал он? Разве уже наступила другая жизнь, разве что-то произошло, что у него стало две жизни - одна до отъезда жены и вторая после, когда он непосредственно начал осуществлять свой план? Тем не менее именно прежний летний микрорайон с такой силой влек его сейчас, призывал остаться в прежней среде обитания, где нужно лишь что-то подладить в старом механизме и не терять головы, признать себя добропорядочным обывателем и не стараться смешно стать каким-то иным, где можно было бы не стыдиться кого-то, кто вроде как наблюдает. Хотелось скрыться, убежать, разом покончить с ненавистным страхом и с каждым трамваем хотелось все больше, но и с каждым трамваем какая-то сила все крепче удерживала его, и он понимал, что все равно он никуда не уйдет, дождется Олю, проведет ее к себе наверх и наверняка закончит вечер катастрофическим позором. Он даже не испугался, а удивился, что ведет себя так покорно, послушно идет к своей гибели и что он думает о гибели как о чем-то уже неизменном, и всевозможные ухищрения теперь ничтожны и бессмысленны. И удивился он еще тому, что он не паникует, а просто удивляется, способен еще на бесстрастный самоанализ, словно все это не его касается, а другого, очень условного человека.

Он втайне надеялся, что с появлением Оли все или многое станет на свои места, пойдет естественным, от него уже мало зависящим, но успешным ходом - так в институте он волновался перед каждым экзаменом, накануне не спал, почти ничего не ел, но на экзамене волнение исчезало и все происходило как во сне, вне связи со временем, но вполне удачно. Однако то ли он слишком большую надежду возложил на этот трюк, то ли вдруг понял, что не волнение то было, а страх, отвратительный, постыдный и глупейший, только когда Оля пришла, у него внутри все залихорадило; все действительно пошло по инерции, но по такой инерции, когда уже совершенно невозможно повлиять на свое окончательно деморализованное состояние. Поражение стало свершившимся фактом и не было сил остановить начавшуюся комедию.

Лифт к несчастью работал. К несчастью, потому что в течение минуты подъема при идиотском его молчании он чувствовал себя крайне обязанным вести себя игриво, шутить, привлекательно пошличать, потискивать приглашенную даму и поцеловать ее. Вместо всего этого он рассматривал кнопки, замечая все их царапинки, точечки и никак не мог заставить себя взглянуть на Олю и как-нибудь там улыбнуться ей. Едва вошли в комнату, он заверещал в унизительном гостеприимстве, чтобы Оля не снимала обувь. Оля ничего не ответила, сняла туфли и надела поданные тапочки. При этом он, как мятущийся дилетант-водитель, не попадающий ни руками, ни ногами на рычаги и педали, спросил Олю, где она достала такие туфли. Оля и на этот раз промолчала и вовсе смутилась, так как туфли были самыми обыкновенными. Пользуясь возникшей темой туфель и терзаемый обязанностью развлекать гостью, Павел рассказал, как на заводе распространяли талоны на женскую обувь и что мужчины и женщины при дележке вели себя недостойно. Рассказ должен был быть смешным, а вышел странным. Павел с разящей проницательностью замечал, что она с первых же мгновений общения удивлена, затем смущена, и теперь оставалось дождаться ее презрения, чтобы получить сегодня сполна. Он с предельной ясностью видел, что она сама теперь испытывает неудобство за свои эластиковые прозрачные ноги, за такую свою неуместно короткую юбку, что как ни садись, как ни стягивай этот лоскуток, все равно во всей комнате горят лишь одни ее неприличные ноги. Верным, хотя и банальнейшим средством было курево, однако Оля курить отказалась (она попросту не курила), а Павел вначале с радостью задымил, но тотчас и то заметил, что его мужское курение слишком очевидно.

В его стратегический план не входило признание, а на самом деле крик о помощи: о какой помощи могла идти речь, если у него есть жена и дети, и пальцами, и бровями, и оттопыренными ушами похожие на него? Какая женщина могла отнестись без смеха и презрения и, главное, без брезгливости к его претензии стать таким, какими были все те в телевизоре и в рассказах товарищей, тогда как сам он слабовольный, не способный есть мало, не курить, чего-то добиться в жизни стоящего, т.е. не личность, не имеющий права ни на что большое, в данном случае на посторонних женщин? Но теперь, отвинчивая на бутылке пробку, накладывая в тарелки угощеньице, видя ее скованное движение с рюмкой у рта, хватаясь за вторую, третью сигарету и не скрывая дроби спичек о коробок, он уже знал, что сейчас начнет ей все рассказывать, объяснять и... просить помощи. Он не успел понять причин своего лихорадочного желания брызнуть и на нее грязью, но уже знал: такое желание есть и ему противиться он не станет, как и не станет вообще что-либо предпринимать для хоть какого-то изменения страшного характера этого вечерка. Инерция его состояния ядовитым оскалом говорила его языком о политике: тот-то абсолютно прав, тот-то абсолютно не прав, того-то к стенке; национальности и историческое со звоном металось в груде угощения. Со злорадной радостью Павел видел ее пораженные глаза, со злорадством к самому себе он слышал свое оглушительное падение. И вместе с тем хотелось уйти с глаз долой, лечь на пол вниз и наплакаться вволю.

- Ну, что, уйдешь? - вдруг спросил он, словно выстрелил в нее в упор.

Оля, теперь уже со страхом, смотрела на него; и, помолчав, в то время как он с кривой улыбкой сверлил ее взглядом, с трудом открыла рот и тихо произнесла:

- Да, пожалуй.

- Ну и правильно сделаешь. Только это еще не все.

- Паша, я не понимаю тебя.

- Я еще хочу тебе кое-что рассказать.

- Не надо, Паша. Я ухожу.

- А ты не хочешь знать, зачем я тебя позвал?

- Не хочу.

Она быстро поднялась и начала выбираться из нагромождений стола и кресел. Павел подумал, потер лоб и схватил ее за руку.

- Подожди, Оля!

Она усилием второй руки высвободила руку и скрылась в прихожей. Спустя еще мгновение она стукнула каблуком - обулась.

Дверью не хлопнула. В коридоре простучали ее каблучки. Вначале Павел схватил бутылку и хотел ее бросить в дверь, но подумал, что где-то это уже видел. Потом он решил, что следует напиться, но тоже передумал: во-первых, он не умел напиваться, он просто отравится и будет физически страдать; во-вторых, требовалась какая-то особенная последняя точка, которая не то чтобы облегчила тяжесть навалившейся массы, но по крайней мере не допустила простоты объяснения всему, не допустила ужасающей банальности похмелья, не допустила слегка искривленных губ подавляемых смеха и даже смущения постороннего наблюдателя: чужое смущение казалось страшным! То есть требовалась высота его пропасти, что-то основательно возвышенное. Но что? Он на кратчайшее мгновение почувствовал где-то выход, но не мог понять, что это за выход и где он. И это чтото также мгновенно исчезло, так что даже возникло сомнение, а был ли вообще выход. И вдруг Павел почувствовал острую потребность срочного и удачного полового акта. Возникло радостное ощущение абсолютной реальности - занять как можно больше денег - это ничего, что, черт возьми, потратился зазря на коньяк, еще все поправимо, - денег нужно как можно больше, ехать на вокзал, познакомиться с проституткой, привезти ее домой, вывалить ей кучу денег, двести, триста, пятьсот, все, сколько будет, и сказать: так-то, милая, я тебя купил, хочешь, забери из вещей что-нибудь, но отработай, и чтоб я излечился от этой заразы, от этого вечного позыва и страха! И неважно, что за человек попадется, хоть самая распоследняя помойка, сейчас важно победить, а что потом - плевать!

Бросился к окну, ударяя коленом столик, - что-то шлепнулось на пол, - высунулся в раскрытые половинки форточки, вытянул руку с бутылкой, разжал пальцы на, Оленька, выпей, как же я сразу не додумался насчет проститутки... Аж запищал, опомнившись: проститутку ведь можно будет напоить до смерти! Вот идея отличная, надо лишь взять себя в руки, успокоиться, цель близка.

Вначале он быстро шел, чередуя ходьбу бегом. Миновал строящийся проспект, где споткнулся о ржавый трамвайный рельс, выбежал к зловеще молчаливым, чернеющим руинам возводимых домов, миновал их и строительные вагончики со смоляными котлами и строительным хламом. Влетел в рощицу, пролетел по тропинке, остановился перевести дух. Огляделся.

Стемнело. Дул свежий ночной ветерок. С шуршащим шелестом качались деревья и кусты рощицы по обе стороны тропинки. Позади толпой высились черные чудовища новостроек, впереди тропинка обрывалась и начинался спуск к дачам. Было пустынно, темно и жутко. Павел с досады стукнул себя по колену и прорычал. Вместо того, чтобы бежать к трамваю и ехать на вокзал, он побежал совсем в другую сторону. И забыл занять деньги на проститутку. И сигареты тоже забыл, это было хуже всего. Тяжело дыша, он сел на землю, сглотнул. Не раскисать, парень, не раскисать, приказал себе! Он ощупал внутренний карман куртки. Слава Богу, есть! Достал кошелек, хотел посмотреть, сколько там. Ни черта не видать. Поднес бумажки к глазам, сморщил лицо. Отлично, два червонца и трешка.

Ему уже стало казаться, что он просто молодец, что он сейчас как ни в чем не бывало остановит частника, за червонец доедет до вокзала, возьмет там проститутку, за червонец вернется с ней домой, попросит ее секунду обождать, обежит знакомых, займет у них водку, - а они сами так не раз делали, теперь настал его черед! - напоит проститутку в стельку - и все, победа! Только вначале надо перекурить. На тропинке вдоль железнодорожного полотна, огибающей дачный поселок и ведущей к другому проспекту, еще можно кого-нибудь встретить и попросить закурить и этой же дорогой выйти в город. Только следует немного успокоиться, иначе его примут за преступника.

Он полагал, что идет обычным шагом, приходит в себя, и ветер сушит его мокрое от пота лицо. На самом же деле он почти бежал и хвалил себя, что он просто молодчина, не остался сходить с ума в четырех стенах, а добивается своего настолько реальным и простым путем, что даже в мгновенном порыве счастья рассмеялся вслух: как все просто, как ничтожны его страдания, как хороши все люди на земле. Еще он по-деловому думал, что надо будет гнать жену лечить зубы, починить, наконец, штепсель утюга и занять потом у кого-нибудь рублей сто, кто может дать месяца на два, чтобы купить у цыган водку и вернуть долг.

Он бежал вдоль полотна, как вдруг за поворотом тропы, скрытой слева от полотна густыми кустами, почувствовал чью-то поступь. Не успев подумать, зачем, забыв о куреве, стрелой мысли полагая, что то ли он кого-то испугает, то ли сам сейчас кого-то испугается, он гибко и бесшумно бросился влево и схоронился за бугорком. Звук шагов пропал - да, он помнит, что в этом месте тропинка спускается и снова идет вверх, затем вновь послышались шаги, и на тропинке возникла женщина. До того бугорка, за которым он прятался, ей пришлось бы пройти совсем немного и миновать его, наверняка его не заметив. И тут он в одно мгновение, прижавшись к земле, успевая попутно замечать, что от нее идет холод, и представить себя кем-то вроде разведчика, зорко следя за женщиной, еще успевая спросить себя, а что он собственно, делает, зачем, подумал разом о самых разных вещах: молода ли женщина (в темноте было плохо видно), хороша ли собой, девушка это или женщина, почему она одна в такой поздний час и в таком опасном месте, не боится ли она идти одна; скорее всего, она переходит от дачного домика к домику, от знакомых к знакомым, она с кем-то поссорилась, с мужем ли, с матерью, или была вечеринка и она на кого-то обиделась и сгоряча вышла за пределы дачного поселка, в котором сейчас светло и есть люди, а здесь темно и нет людей, и ее могут изнасиловать; а как изнасиловать? а как бы он сам смог изнасиловать эту женщину, если бы от этого зависела, скажем, его жизнь?.. Выскочить внезапно ей наперерез, не давая даже охнуть, ударить по голове кулаком, еще раз ударить, еще, затащить в кусты, зашарить руками по телу! А она ведь молчит и не видит тебя, и тебе не будет перед ней стыдно за то, что ты не готов сразу, а раз так, то тут-то ты и будешь готов сразу... и победишь!

Женщина прошла мимо. Он выскочил, хотел то ли напасть на нее сзади, то ли что-то сказать ей. Она быстро обернулась и онемела от мгновенного ужаса: он стоял пружинисто, как перед прыжком, весь растрепанный, с дикими глазами. Она побежала, быстрее, быстрее, дальше, дальше и где-то вдалеке стала кричать. Он тоже побежал, вначале к ней, потом ему четко представилось, как сейчас сбегутся мужики, начнут на него облаву, загонят его, изобьют, запинают ногами, сполна отомстят за недавние случаи изнасилований с убийствами, по своей жестокости заставившие бы побледнеть последнего зверюгу; потом его посадят в тюрьму и там его станут бить зеки. И он что было сил побежал в другую сторону, издавая гортанью звуки, хрипя табачным дыханием, страшась возмездия.

Городской проспект оказался не таким уж светлым и многолюдным, каким представлялся из глухого места. Он был, точнее, совсем темным. Длинная цепочка ламп на столбах так и не зажглась ярким желтым светом: то ли была неисправна, то ли экономили. Он думал и о неисправности, и об экономии, и об автомобильных фарах, на которые были похожи лампы, и о том, что и здесь, вдоль этого так называемого проспекта, есть островки глухих мест и что если кто-то попадет в беду, если кого-то затащат в подвал старого здания, то не то что никакие мужики не сбегутся, но и последние смельчаки вроде как не услышат леденящие кровь крики жертвы. А вот там, на него, сбежались бы, словно заранее знали, что у него нет пистолета и он не сможет постоять за себя. Присутствие глухих мест и здесь, то есть там, где их никак не должно быть, убедительно ему доказывало, что спасения нет нигде, что его поступок смехотворно пустяковый, что даже не было никакого поступка, что здесь никто не обратит внимания на его поступок, так как здесь все гораздо серьезнее, здесь-то и происходят поступки, и что его просто засмеют, если он начнет ко всем приставать со своим поступком. Он украдкой всматривался в лица прохожих: точно, засмеют. Они все так или иначе причастны к совершаемым здесь поступкам, их лица потому-то так и мрачны, что они спешат по делам этих поступков, они просто станут на него досадовать, если он со своим малюсеньким поступком полезет в их следственные дела (Павел всех прохожих принимал за следователей). Он спрашивал у них: "Так вы меня не посадите? Смеяться надо мной не будете?" - и знал наперед, что не посадят и смеяться не будут - им некогда, да и помнят ли они, что такое смех. И он радовался этому и готов был унижаться и унижаться перед ними, прикидываясь дурачком и нарочно путаясь под ногами и мешая следствию.

Сквозь слой его лихорадки не пробилось, что он поспел как раз к последнему автобусу на автостанции, но зато пробилось, что он понимает то, что понимает почти всё вокруг него и, главное, с ним происходящее, однако, может быть, не всегда понимал это еще минуту назад или не будет через минуту понимать, но уже не призывал себя взять себя в руки.

Ему было даже чудно: он рассуждал о своем состоянии как бы со стороны: тот, что в стороне, очень рассудителен, умен, ничего постыдного не совершал, над ним не будут смеяться и не будут из-за него испытывать неловкость, а этот, что берет билет, повторяя по слуху название села после отошедшего пассажира, - вот этот-то какой-то странный, ну да нас (т.е. того, что в стороне) все это не касается.

Он отмечал, что никуда ехать не хочет, что никакой необходимости в том нет, но что он все-таки входит в автобус, и вот уже поздно выходить, и вот уже автобус едет по городу, вот уже и город остался позади.

Людей в автобусе было предостаточно. Многие мужчины были пьяные, было немало детей, по воздуху салона летали матерные слова.

Ему было странно, что по этой земле куда-то еще едут автобусы, идут поезда, с ее аэродромов еще поднимаются в воздух самолеты. Ему было странно, что в его стране есть еще фрагменты человеческой жизнедеятельности, тогда как его страна игрушечная, вся сплошь декоративная, и ему не хотелось бы, ему было бы неприятно, если бы другие, всамделишные, страны стали бы смеяться над его страной, как посетители зоопарка смеются над обезьянами. Поэтому он хотел бы предупредить все эти страны, что по крайней мере он все понимает и готов отвечать за смешную претензию своей страны и вести переговоры. Он готов пойти куда-нибудь и сказать там: "А мне и самому смешно, что мой край имеет литовскую границу. У нас есть люди, которые к красивым вашим брюкам надевают наши клоунские туфли, и выглядит это смешно, но вообще это грустно. Так же смешно и грустно, что мой край имеет литовскую границу. Поэтому прошу оставить нас, мы тоже имеем гордость. Падлы! Господа!"

"Господа", - шевелил губами Павел, меняя на лице странные черты. Он стоял с поднятой рукой, держась за верхний поручень, смотрел в окно, ничего в нем не видя, слышал монотонный звук двигателя.

Освещение в салоне было тусклым. Павел стал рассматривать людей. Ему казалось, что все они живут очень правильной, простой, трудовой жизнью, ездят из сел в город и возвращаются домой, ведут важные хозяйственные дела. Он был убежден, что и ему следует жить так же, такой же простой и правильной жизнью. Соглашаясь с этим, то есть соглашаясь с таким доводом невидимого собеседника-увещевателя, Павел слишком заметно закачал головой и тихо, но достаточно слышно произнес: "Да, да, конечно!" Рядом стоявший мужчина, пьяный, распространявший вокруг нестерпимый прелоспиртовой запах, косо и хмуро посмотрел на Павла, и тому показалось, что этот мужчина считает, будто бы Павел притворяется тоже пьяным и передразнивает его. "Что вы, - сказал Павел мужчине, - вы ошибаетесь", и вдруг качнулся. Мужчина стал смотреть на Павла открытым злым взглядом.

И вдруг Павел понял, что никогда так, как живут эти люди в автобусе, жить не сможет. Да он и не жил так никогда, отражалось на его лице, он только притворялся, что живет так, просто и правильно, или хотел жить так; оказывается, всегда стремился жить так, но, кривлялся он, тщетно. В этом, конечно, была его глубокая вина.

- Поймите, я все равно так не смогу, - сказал Павел мужчине, придя к окончательному выводу.

- Пошел... - немедленно ответил мужчина, дерзко смотря Павлу в глаза.

Услыхав брань, многие рядом сидевшие тревожно обернулись, и Павел по их лицам сразу догадался: они боялись, что то, что они сидят, а пьяный мужчина стоит, может стать причиной его буйства. Здесь сидела женщина с ребенком, женщина почему-то у окна, ребенок, на вид лет шести, у прохода - очевидно, так они сели при штурме автобуса и, после успокоения расслабившиеся, уже не пересаживались. Женщина старалась не смотреть пьяному в глаза и в тревожном ожидании опустила голову. Пьяный пока не мог пристать к Павлу: время шло, а Павел больше не говорил с ним. Но пьяный, уже задетый Павлом, не мог стоять больше просто так, да и тяжко ему было стоять.

- Подвинься, - мрачно сказал он, толкнул ребенка коленом и уселся рядом. Ребенок наклонно приподнялся, мать его прижала его к себе и оба они поприседали, усаживаясь по-новому. Пьяный тоже поприседал и теперь уже совсем сидел хорошо. Все рядом расположенные граждане что-то несколько шумно выдохнули, то ли осуждая, то ли еще что-то непонятное выражая. Но брань была слышна и в других частях автобуса, и вспышки агрессии в них казались опаснее. А здесь успокоились и ехали дальше. Проехали уже достаточно, когда Павел, не сводивший глаз с макушки пьяного, вдруг изо всех сил начал бить и бить кулаком по этой макушке, дурея от страха и благодаря ему же проникаясь все большей решительностью и сладостной облегчающей злостью. Он бил все веселее, чувствовал, как жестоко повреждает свои костяшки, и весело пренебрегал этим.

Вначале всё притихло, затем пришло в первое робкое движение. Шум, возгласы, крики быстро нарастали. Кричали женщина и ее ребенок, затем Павлу стало казаться, что кричат абсолютно все, но почему-то еще не трогают Павла, и он под всеобщий вопль бьет и бьет. Пяный был оглушен первыми же ударами. Когда Павла начинали хватать за локти - с опаской, с уважением, с одобрением, - из уха пьяного потекла кровь и сверху из волос тоже что-то потекло, и пьяный с придурошным лицом начал заваливаться. Автобус остановился, кто-то почему-то завопил, чтобы открыли дверь, помянули, конечно, и милицию; двери открылись, кто-то выбежал из автобуса, кто-то, словно обрадованный подарком судьбы, вбежал в него и с ходу, будто был знаком со всеми обстоятельствами, тоже стал кричать на Павла.

- Ненавижу! - заорал Павел, чуткий к малейшему движению в свою сторону, невыносимо стыдясь перед людьми своих внезапных слез и еще больше зверея от этого стыда: - Ненавижу вас всех!! Быдло!! Вонючее быдло!!

Его уже хватали цепкие руки, но сейчас в своем фантастическом приступе он действительно был сильнее всех: вывернулся, навалился на массу, плюнул в чье-то лицо, получил удар в грудь и тут же страшно ударил по этому же лицу, может быть, лицу и не того человека, который его ударил.

Опасность только увеличивала его силы. Опираясь освободившимися руками о вертикальные поручни, сам дико крича, он ударил обеими ногами в массу, во всеобщий суматохе бросился в эту массу, кого-то вывалил из автобуса на землю, налетел следом сверху, чувствуя под ногами мягкое тело, в бреду пролетел по этому лежащему и орущему телу, упал на землю, мгновенно вскочил и побежал.

Возможно, за ним бежали вдогонку, может быть, и нет, но вскоре он уже бежал один, кажется, в лесу вокруг невероятная темень, бежать невозможно; сильно ударился о дерево, искололся о еловые ветки. Вот просвет - и он снова бежит в тишине и только слышит свой собственный стон.

Со всего разбега влетел в какую-то воду, завалился с шумным всплеском, поднялся, пошел, поплыл.

И когда некая мрачная нечисть из подводных глубин схватила его за ноги и неумолимо потянула вниз, Молчанов вытаращил глаза на черное небо и начал молча страдать от великой жалости к жене и детям.



конец


Витебск, декабрь 1991




главная страничка сайта / содержание "Идиота" №28 / авторы и их произведения